Ознакомьтесь с нашей политикой обработки персональных данных
16:32 

ты бежишь дальше, чем стреляют пушки

FleetinG_
Как весело кататься на санках, которые мчатся впереди тебя! (с)
А еще мироздание послало мне текст про Хардинга. Такой настоящий текст про такого настоящего Хардинга. Справочно: для того, у кого он немало времени болтался на аватарке, а цитата из него - в подписи, это что-нибудь да значит :) В общем, праздник у меня.

Автор:portions_forfox
Название:ты бежишь дальше, чем стреляют пушки
оригинал
Фэндом: Кен Кизи, «Над кукушкиным гнездом»
Рейтинг: R
Отношения: Дейл Хардинг/Рэндл Макмерфи, Дейл Хардинг/Вера Хардинг
Примечания: пара слов – этот фик основан на книге (фильма я даже не видела, не считая трейлера на ютубе), и слегка подпортит финал, и тэдэ и тэпэ; когда я читала, то представляла себе Хардинга, скажем, вот так да, это слегка оптимистично с моей стороны, но, в любом случае, может быть, вы будете чуть меньше обескуражены, если вы представите Николаса Хоулта вместо того, кто там играет Хардинга в этом фильме. Я ограниченная, и мне не стыдно.
Содержание: весь мир находится в лодке, которая никуда не плывет.

И я построю дом внутри тебя
Я заберусь туда через рот
Я нарисую три фигурки на твоем сердце
Одна из них - это я в детстве
Одна из них - это я
Одна из них - это я, когда я смотрю, как ты бежишь
Wolf Parade, You Are A Runner And I Am My Father’s Son


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


Ты родился маленьким. У тебя была белая кожа, тонкая, как у фарфоровой куклы, и голова у тебя была криво посажена на шее, склоненная набок, будто ты вечно задаешь вопрос и никогда не получаешь ответа. Это были тяжелые роды - так они это назвали, так это они определили - и у твоей матери было красное лицо, она была потная и усталая, и уже начинала этого младенца немножко ненавидеть, это существо, которое девять месяцев тянуло из нее соки, а теперь отказывалось покидать ее треклятое тело - испуганный, прилипучий маленький мальчик.
Они передали тебя ей, и она вздохнула, она не улыбнулась этой широкой материнской улыбкой, глаза у нее не зажглись, как фонари с золотым ободком, бросающие свет на скулы, как на мостовую, у нее не перехватило горло и не занялся дух, нет. Она вздохнула. Ну вот и все.
Твой отец встал со стула в углу, тяжело прошагал по блестящему навощенному паркету, чтобы увидеть своего сына, густые черные брови над глубоко посаженными глазами, глядевшими на тебя сверху вниз.
- У мальчишки руки женские, - буркнул он. – Педиком будет, ежели видал я в жизни педиков.
И, что безумнее всего, что является вершиной твоей выдающейся пожизненной карьеры ненормального - ты действительно веришь, что можешь вспомнить колыбель в этой больнице, паркет, потолок, медицинскую сестру и ее белый, белый, белый халат.

Ты стал старше, и ты хотел того же, чего хотим мы все, любви, любви, этой ускользающей любви, и ты обнаружил, что принадлежишь к тем, кто все никак не может ее получить. Ты начал стараться ее получить, ты стал умным и остроумным, и ты выучился словам, как учатся цирковому номеру, выучился ходить по канату из слов, метать слова, как ножи, на волосок от цели, взбивать слова в сахарную сладкую вату баловной радости, ты выучился всему.
Но в школе начали замечать, что ты какой-то не такой; у детей на это зорче глаз, чем у кого бы то ни было, дайте нам ваших усталых, ваших несчастных, ваших клинически сумасшедших, и мы вам их выдернем с корнем, мы их вышвырнем пинком на обочину. Что проку нам от них? Если они не могут помогать нам крутить колеса этой машины, от них нет никакого проку, вот так это делается, вот так оно все в нашей распрекрасной стране, понимаете ли.
Это происходит не сразу. У тебя есть друзья в первом классе, и во втором, и в третьем, пока тебе не стукнуло одиннадцать, может, двенадцать, и эти большие ребята не начали вынюхивать, что это с тобой такое. Голова чуть криво посажена у тебя на плечах, ты всегда задаешь вопросы, на которые не может ответить никто из тех, кто крутит колеса.
Но дело ведь не в том, если по правде. Дело не в том.
Ты помнишь, как вы сидели с группой ребят во время обеда рядом с детской площадкой, солнце, грязь, детство в воздухе, и в этот раз все было как всегда, вас было семь или восемь под дубом, вы менялись бутербродами, которые дает с собой мама, или воровали их, если мама ничего с собой не дает, и вы разговаривали. Просто разговаривали, кто знает, о чем - ты был развит не по годам, и в том возрасте этим в тебе восхищались, так что, может, о президенте, или о происхождении арахисового масла, или о жирных боках миссис Причард, неважно, в конце концов, неважно. Важно было то, что ты в какой-то момент оглядел своих друзей, слова, как музыка, все еще лились с твоих губ, и их глаза были совсем не там, где им следовало быть, нет, совсем не на тебя они смотрели, а куда-то вниз, они смотрели... на твои руки. На эти паучьи пальцы, на эти фарфоровые косточки, на эти распроклятые женские руки.
Вот в чем было дело. Все было кончено, раз и навсегда.

Вера была хорошенькой девушкой, и ей нравилось, как ты умно говоришь, нравилось слушать, как ты нижешь слова, точно нитку бус из карамелек. Она знать не знала, что лучше бы она гуляла с одним из этих здоровых ребят, этих футболистов с тяжелыми кулаками и пустыми черепушками - она так старалась найти что-нибудь другое, не как другие девушки, сказала она (ты сказал: я? нет, и она сказала: а?, и ты замял вопрос).
Ты обычно разворачивал перед ней свои ладони, медленно, как будто касаясь струн, поднимавшихся из запутанного клубка, медленно, а потом быстрее, быстрее, твои руки мелькали перед тобой, пока ты вальсировал со словами, ее большие глаза, ее красный открытый рот. Она часто говорила, каким красивым ты получился, как далеко до тебя этим другим парням (она балдела от этого тогда, она нацеливалась на что-нибудь особенное, прицелилась чуть севернее, чем надо, и ее стрела задела тебя).
Но она знать не знала, что лучше бы она гуляла с одним из этих безмозглых парней, каких миллиарды, чем с тобой, потому что ты вырос с этой перекособоченной головой, ты родился несчастным, и твои руки совсем запутались в их струнах.
Слишком уж особенный, понимаете ли.

Ты был как будто в лодке - вот в чем суть. Как будто ты, все вы, все мы были в лодке с веслами, и все твое детство тебе разрешали сидеть в середине - маленький несчастный в середине, маленький одиночка в середине, но все-таки в середине.
А потом ты вырос, или предполагалось, что ты вырос, и кто-то сунул весло в твои дрожащие руки, скользнув мозолистыми ладонями по твоей гладкой, бледной коже, и тебя вытолкнули к борту и завопили: "Греби, ГРЕБИ!", и ты вдруг обнаружил, что не можешь. Поэтому тебя вышвырнули. А может, ты спрятался. В любом случае, теперь тебя уже не пустят обратно в лодку.
(Может быть, именно поэтому ты начал подозревать о той тайне, о которой никто не хочет слышать. Что эта лодка никуда не плывет).

Когда твой отец был еще молодым, вполне еще молодым, достаточно молодым, чтобы только начинать чувствовать горечь на языке (горькое пиво, слишком много виски), он, бывало, откидывался на спинку своего кожаного стула, положив ноги в черных ботинках на столик, и ты сидел у огня, маленький в свете на его волосах, на его лице. И он говорил:
- Сдается мне, в аду не так уж паршиво, - глоток, плевок. – Ежели привыкнуть.
(Если, сказал ты, и в тот раз он был слишком пьяный, или, может, слишком усталый, чтобы тебя ударить).
Сдается мне, в аду не так уж паршиво, ежели привыкнешь, сказал твой отец, и когда ты смотрел в огонь, а языки пламени лизали полено, как будто это было ничто, так же, как лизали бы твою ногу, пока не слизали бы дочиста, если бы учитель в воскресной школе вдруг оказался прав. Неправда, думал ты, это неправда, но это же было глупо. Это были дурацкие мысли. Ты возражал бы ему на что угодно, ведь ты был ребенком, а он был твоим отцом, и ты ненавидел его, ты его ненавидел. Ты закричал бы «вранье» в ответ на все, что бы он ни сказал, на все, что угодно, вот в чем дело-то.

Эта музыка клацает по потолку в дневной комнате, как то дерьмо, что слышишь, когда едешь вверх на лифте в средненькой гостинице Портленда, дребезжащие аккорды пианино, и прыгучие ударные, и улыбчивые флейты. Ты однажды спросил - на первой неделе, должно быть – нельзя ли поискать по радио что-нибудь из Элвиса, нельзя ли что-нибудь с гитаркой, как отец говорил, что-нибудь этакое домашнее, что-нибудь с душой. Она сказала, нет, конечно, и ты сказал, отлично, а нельзя ли тогда выключить ту музыку, что у них есть, и она сказала, нет, и ты сказал, ну ладно, а нельзя ли ее приглушить, хотя бы немножко, это же порядочно отвлекает, когда играешь в карты, это порядочно раздражает к тому же, и она сказала, нет, а почему это она вас раздражает, мистер Хардинг, почему вы предполагаете, что вас так легко раздражать, хм.
И в первую неделю ты ее ненавидел, эту музыку. От каждого бодренького аккорда и каждой пляшущей трели этой флейты кулаки у тебя сжимались, и в пятницу ты швырнул свои карты на стол прямо посреди игры с Билли Биббитом, и ты ворвался в туалет, и вцепился руками в края раковины, и окунул в нее свою голову, поглядел в зеркало, и тебе было тяжко, чертовски тяжко было тебе.
Ты вышел оттуда, и на групповой терапии в тот день она вытащила это дело, я заметила, вы были немало расстроены сегодня, это верно, мистер Хардинг? Слишком быстро приходите в гнев, как вы думаете? , и ты не сказал ничего.
Ты быстро через это перешагнул. Музыка, во всяком случае, это не так уж паршиво - ежели привыкнешь.
(Только не привыкай. Не привыкай).

Ужасно тихо лежит, говорил я себе, надо потрогать его, жив ли еще...
Неправда это. Знаю, что еще живой. Не потому охота потрогать.
Охота потрогать, потому что он человек.
И это неправда. Тут кругом люди. Мог бы их потрогать.
Охота потрогать его, потому что я тоже, ну известно кто... пед!
Но и это неправда. Это один страх за другой прячется... Охота потрогать просто потому, что он – это он.
Кен Кизи. Над кукушкиным гнездом (перевод В.Голышева).


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


Макмерфи родился большим. Ты не можешь быть уверен, каков он был младенцем - черт побери, тебя же там не было - но ты не можешь представлять его иначе, чем он выглядит сейчас, рыжие волосы, блестящие глаза, волосатые руки в наколках, заскорузлые ладони, грязь въелась в их линии. У него все руки в веснушках, вплоть до кистей, и ты это знаешь, потому что ты смотрел, ну да, смотрел. Ни одного в этой палате не было, кто бы не смотрел. И не потому, что вы все тут педики, и не потому, что он большой, и что рыжий, и что он всегда здесь, а потому, что он - это он, это Макмерфи, и тот, кто не захочет посмотреть на такое, пусть катится ко всем чертям.
В первый раз, когда он тебя видит, он спрашивает, это ты, что ли, здесь пахан-дурак. Имеет место такой факт, и что, джентльмен записан на прием?
Во второй раз вы вместе курите, и он вытаскивает на свет божий эту большую медсестру, и в этот день он ставит на кон свою жизнь. Ты смотришь, как его руки держат сигарету, и задаешься вопросом, как ему удавалось отмахиваться от этого весла все эти годы, и все еще быть таким, как работа, как поля и как океан, и быть большим, он родился большим, вот в чем суть.

Ты даже сейчас немножко гордишься этим, и, может быть, это слегка нездорово и слегка неправильно, но ты-то сам кто, ты сам и есть нездоровый и неправильный, итак: ты всегда нравился Макмерфи больше всех.
Ему все нравились, или, по крайней мере, он поступал так, как будто ему все нравились, широкие плечи, и усмешки, подмигивания голубых глаз за спиной у сестры, вскинутая бровь, всем и каждому. Те подарки, что он дарил всем ребятам.
Но были эти мелочи, понимаете ли - более физического плана, которые были... это был только ты. Иногда он толкал тебя своим громадным бедром, иногда обнимал за плечи тяжелой веснушчатой рукой, которая свисала рядом с твоей головой, или ерошил твои волосы, когда ты заигрывал с одной из этих сестер-практиканток, как будто ты был ребенком, который только что сказал что-то умное - но ты не был ребенком, и он знал это. Ребенком ты не был.

Компания ребят засиделась как-то раз в дневной комнате (не так, как потом, когда у вас на языках огнем горел виски с вишневым сиропом, и пилюли передавались, как мятные конфетки, по кругу, когда пахло душным и зеленым от сигареты Теркла, когда были Кэнди и Сэнди, и... и Билли. Нет, пока еще не так), и ты готов был поклясться, что хотел идти в постель три часа назад, но Макмерфи все еще подмигивал всем подряд, и разделывал под орех английский язык, и ты был просто вынужден держаться рядом, чтобы дразнить его из-за этого, ведь разве не так? Ты это неплохо умеешь. Тебе это нравится.
Все постепенно просочились сквозь двери и ушли спать, они брели по коридору к спальне еще с теплым смехом в своем дыхании и с румянцем на желтых щеках, и вот вдруг остались только ты и Макмерфи, и все пустые стулья, и вся темнота.
Он постучал по ручке кресла двумя пальцами, с легкой улыбкой оглядел комнату, повернул голову, чтобы посмотреть на тебя.
- Ну что, - сказал он, большим голосом, хотя и не громким, - расскажи-ка ты мне чего-нибудь интересное, браток.
- Мистер Макмерфи, друг мой, - ответил ты с ленивой усмешкой, - неужели вы имеете серьезное намерение удержать уставшего человека от сна в столь поздний час? Смею надеяться, вы не ожидаете, чтобы ваш товарищ - да нет, ваш друг - развлекал вас фривольными рассказами и речами глубокой ночью, исключительно на том основании, что этого требует ваша прихоть?
- Спорим на что угодно, что да, - и он ухмыльнулся, широко, во весь рот, - и ты неплохо начал, фривольные речи входят в сделку.
Ты улыбнулся, не разжимая губы, они вздернулись вверх, закрывая твои длинные зубы, и ты откинулся на спинку стула. Скрестил руки над животом и вытянул ноги, так, что твои ступни почти касались ступней Макмерфи, сидящего напротив.
- Какими историями, по твоему суждению, должен я угостить тебя?
- Расскажи про войну, - машинально выпалил он, и его выражение лица не изменилось ничуть, даже уголки губ не дрогнули.
- О, - сказал ты, - но ты забываешь, что я не был на войне.
- Ясное дело, не был, такой-то хлюпик вроде тебя, - он тоже вытянул ноги, его икры, в грубой джинсовой ткани, скользнули по твоим, и он сплел пальцы за головой. - А ты все-таки расскажи.
Он встретил твой взгляд - ты вполне уверен в этом, хотя и темнота, и все такое - и он все еще улыбался, но чуть меньше теперь, чуть-чуть меньше.
И ты рассказывал ему про войну, про этих самых коммунистов в этой самой Северной Корее, рассказал ему про Господа нашего и Спасителя Правительство Соединенных Штатов, про всю славу, и честь, и про кровь, которой все это стоит, о, как достойно пролита эта кровь, если она пролита ради славы и чести Господа нашего и Спасителя Правительства Соединенных Штатов Америки, о, эта честь, о, эта слава, и твои руки начинают возиться с невидимыми струнами, и кончики пальцев играют с невидимыми узлами, медленно, медленно, быстрее-быстрее-быстрее, пока они не начинают танцевать перед тобой, свободные от запутанных узлов, о, слава, о, честь, поют они, о, эти самые Соединенные Штаты Америки, о, пролитая кровь, если это нужно для войны, если наша кровь нужна, чтобы наши пули одержали победу, чтобы глубоко пронзили сердца этих солдат-коммуняк, ура вождю и слава Богу до небес, поют они.
И это случается снова. Ты глядишь, а он смотрит не в твои глаза, он смотрит на твои руки, на эти твои руки педика, и ты быстро убираешь их между колен, оборвав разом все свои струны.
Вы оба вышли из транса, и он рывком приближается, глаза в глаза, смотрит на тебя острым взглядом.
- Ты это прекрати, браток, - говорит он. - Ты так не делай.
- Ничего не делаю, Макмерфи.
- Черт, и ты туда же, ты... - он прочистил горло, и ты понимаешь, что он не уверен, как это сказать. Он сделал жест, надеясь, что ему не придется дальше на тебя давить, но он заговорил: - Ты убрал свои руки.
- Убрал туда, где им место.
Он, казалось, был слегка удивлен этим, рот у него открылся на секунду, а потом он, видно, собрался, и выпрямился, по-настоящему большой, на своем стуле, плечи такие широченные, будто на каждом из них можно поставить в ряд по двенадцать книг, а на лице застыла кривая улыбка.
- А я вот считаю, незачем мужчине прятать то, что у него имеется, - и он так быстро метнулся вперед, что ты даже не смог уследить, и вытащил твои ладони из-за твоих колен. Он, наверное, не думал ничего делать дальше – он ведь никогда надолго не задумывает - потому что он просто замер на месте, держа твои запястья в своих огромных веснушчатых руках, с озадаченным лицом.
- Мой отец всегда говорил, что у меня женские руки, - промямлил ты, чтобы заполнить паузу, заполнить паузу.
И вот тогда у Мака лицо как-то застыло, он перевернул твои руки и поглядел на ладони, и сказал, действительно мягко:
- Спорим, они и на ощупь как женские.
Это правда. Ты ему показал.

Ты спрашивал себя на следующей неделе - может быть, тебе нравится некий определенный тип. Ты пытался провести все возможные параллели, ведь ты умный и остроумный, и твои мозги работают именно так, но везде, где Вера мягкая, Макмерфи твердый, и где она сладкая, он колкий, и везде, где она может укусить, он может погладить, с быстрыми словами и подмигиванием голубых глаз.
Но ты понимаешь на самом деле, что у них есть одна общая черта - они оба могут причинить тебе боль, сильно причинить тебе боль. То есть, причинить сильную боль. (Потому что Вера говорит, что каждый, кто болтается у вас, делает это, чтобы поглядеть на ее сиськи, а не на твои кривые ручки, и потому, что прошлой ночью Макмерфи обхватил тебя рукой, и он грубо шептал тебе в ухо, он говорил: «ты ведь не чокнутый, Хардинг», - и сильнее, быстрее, развязывая струны: «ты просто несчастный, вот и все». От таких разговоров с ума сойдешь).
И ты понимаешь, что все это делается не так. Вот в чем дело-то. Никакой Макмерфи не определенный тип, он вообще никакой не тип. Он камень преткновения, вот он кто. Он Рэндл П.Макмерфи.

Ты пытался сказать ему, чтобы он бежал. После той ночи с Кэнди и Сэнди, и с вишневым лекарством, и с огнем, ты сказал ему, чтобы он поднимал свою задницу и вылезал из окна, чего он (почему он) мешкает. Именно это ты пытался сделать, слушай, давай, ноги в руки, и вали отсюда, будто Макмерфи был каким-то диким животным, которое забрело сюда, чтобы перевернуть пару столов и попинать ногами в стены. Давай, вали отсюда. Разве тебе не ясно, что тебе здесь не место? Разве ты не знаешь, что ты-то вовсе не один из нас?
(«Он ведь не чокнутый, - сказал тебе однажды Сканлон, приглушенное дыхание, как улыбка, свистнуло у него между двумя зубами, - ни на полушку». И вот почему ты сказал ему, чтобы он бежал.
Тебе нравится притворяться, что это не потому, что ты уже знал, что случится потом).

...за всех умер, чтобы живущие уже не для себя жили, но для умершего за них и воскресшего.
Второе Послание к Коринфянам, 5:15
>

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


Мир вертится дальше.
Вождь в бегах уже около года, ты слышал это от Сефелта, когда он приезжал в город по делам. (По делам, у него теперь дело свое есть). Ты нечасто говоришь с ребятами, потому что это делается не так. Не так выбираются оттуда. По крайней мере, ты.
Но Сканлон заходит, и ты сталкиваешься с ним, выходя из лавки бакалейщика, и он выглядит не так, как должен был бы выглядеть - он весь в масле и коже, у него грязь на лице и на ботинках. Ты все равно его приглашаешь, ведь ты должен это сделать, не так ли? Должен.
Сканлон кладет свои ботинки на обеденный стол, как делал это отец. Вера снует по кухне, варит кофе и четыре раза спрашивает, не нужно ли вам чего-нибудь, достаточно громко бухая дверцами шкафа, чтобы ты понимал, как ей не по душе, что Сканлон пачкает ее стол из кедра. Ты пока что не обращаешь на нее внимания (хотя потом будешь извиняться и сам все уберешь, потому что у нее круглый живот беременной, и ты должен поддерживать ее в хорошем настроении).
Уже почти одиннадцать, за окном кромешная тьма. Вера теперь рано устает, и она целует тебя в щеку, спешит в постель, развлекайтесь, мальчики, и Сканлон не улыбается. Его голова опущена, он вертит в руках нож.
Она ушла, и ты чувствуешь ее отсутствие, как яму в желудке. Ты пытаешься завязать беседу:
- Что же ты поделываешь, браток? – как в тех прежних разговорах запросто, но Сканлон поднимает огненные глаза и говорит:
- Он умер, Хардинг. А тебя даже там не было.
Твой желудок падает вниз, просто от потрясения, но есть частица в тебе, которой хочется поговорить об этом, хочется говорить быстро и упрямо, как в прежние дни, хочется забросить всякие там игры и наконец ответить. Давно хочется.
- Мне трудно не оскорбиться тем, как ты заявляешь, что меня там якобы не было. Я был там, друг мой, и весьма. Я был...
- Тебя там не было, Хардинг. Ты его не видел, - Сканлон смотрит пристально, холодным, каменным взглядом, искры слетают с ножа, который он точит. - У него лицо было бледное, как восковая бумага, никаких румяных щек, о которых все говорили, помнишь? - Он осматривает тебя, чтобы удостовериться, что он задел тебя, но ты не можешь делать то же самое, он сейчас для тебя как пустая плита, он холодный от гнева, и это видно. – А руки у него свисали по бокам, даже не пытались двинуться, не были такими большими и сильными, как раньше. - Он кладет один ботинок, заляпанный грязью, на другой, крест-накрест, склоняет голову набок, как будто с вызовом, как будто целится. - И глаза, Хардинг, - говорит он. – Уй-юй. Ты никогда ничего похожего не видел. Холодные, пустые. Как у куклы из фарфора. Черт, как у Большой Сестры, прямо как те черные кнопки в голове у сестры Гнусен, они...
- Хватит, хватит, хватит! - тебе тошно, тошно от желчи, которая жжет твое горло, тошно в желудке, который до крови жжет тебе внутренности, тошно, потому что твоя голова косо посажена на плечах, рожден кривым, рожден несчастным, рожден маленьким.
Тебе кажется, что ты видишь вспышку удовлетворения в мутных глазах Сканлона, но она проходит. Он сверкает своим ножом, длинная, серебристая, ровная полоска металла.
- Это были мертвые глаза, браток. Вот какие они были.
Ты чувствуешь, что должен сейчас заговорить, должен, иначе тебе будет еще тошнее, а ты не хочешь, чтобы тебе было тошно, не этого ты хочешь.
- А, - перебиваешь ты, вымучивая из себя полуулыбку, - но ему не обязательно было умирать, разве не так? Наш добрый Святой Макмерфи не был мертвым, пока индеец не убил его, он был совершенно...
- Брехня, - и на этот раз у Сканлона в лице настоящая злоба, и его ботинки соскальзывают со стола, стукнувшись об пол. Его ноздри раздуваются от презрения. - Он был мертвый в ту самую минуту, когда сунулся в это место, и ты это знаешь. Мертвее, чем Пит. - Он успокаивается, отворачивается к окну, черная решетка на стекле, поток машин на улице. - Разница в том, - голос тише, твердая плоскость лица, желтого в мягком свете, - что он-то умер по собственной воле. Умер за нас, включая тебя. - Он улыбается без улыбки, кажется, издает тихий смешок. – Тошней всего, - говорит он, и снова глядит тебе в глаза, - что, может, особенно за тебя.
Тебе нечего на это сказать. Ты не ждал, что он обратится против тебя, этот нож, который разорвет кожу на твоей узкой спине. По крайней мере, не сейчас, не так скоро...
- И вот, ты-то здесь, у тебя есть твой большой красивый дом, и твоя крутая машина, и твой цветной телевизор, и твоя миленькая беременная жена (он сплевывает). А он в больнице. Он всегда будет в этой больнице. Похоронен там, и никакой надписи на камне, кроме имени его, Рэндл П.Макмерфи, и все. А ты знаешь, для чего он там? - Теперь он запинается в словах, голос его становится громче, уже светает, и было бы легче, если бы ты мог кричать, но ты не можешь кричать, ты никогда не можешь кричать, потому что вот так оно все на этой распрекрасной лодке. - Чтобы мы могли дальше жить и бороться. Он там, чтобы ты мог быть... - он обводит рукой комнату, верхняя губа приподнимается над острыми оскаленными зубами, - здесь.
- Сканлон, друг мой, - торопливый шепот поверх слов, - ты ведь никоим образом не собираешься сказать, что все, чем я обладаю, вернувшись сюда, это... это не означает, как ты говоришь, жить?
- А я и не говорю, что ты не живешь, - шепчет Сканлон, не отводя глаз от ножа. - Я говорю, что ты не борешься.
Вот он, день, когда у Хардинга кончились слова. Нет больше букв, чтобы низать их на карамельное ожерелье, нет больше звуков, чтобы качаться на канате, сотканном на небесах, нет больше сахарной ваты, теплой в животе. Ты вычерпан. Ты разбит. Ты прикончен.
- Он умер, чтобы мы могли жить, - говорит Сканлон, и его даже нет уже в комнате, даже тебя нет в комнате. Вы живете отдельными жизнями, вы ни с чего, то есть, ничем, не связаны. - У тебя есть ангел-хранитель. - Его нож теперь уже почти острый. - У тебя там есть твой распроклятый ангел-хранитель.

Сканлон уходит, и ты идешь в постель. Ты лежишь рядом с ней и прижимаешься ухом к ее животу. Под слоем кожи и костей ты слышишь, как внутри вертятся колеса, детали и штифты быстро становятся по местам, ровно, в такт гребут два сердца, тысяча белых струн, связанных чистыми тугими узлами.
У тебя будет сын. Ты не назовешь его Рэндлом.

@темы: Переводы вольные и невольные, Myslash.com

URL
Комментарии
2012-12-15 в 17:53 

-Marigold-
Ветер, кровь и серебро
Ооооооооооооо! Какая потрясающая вещь! И постановка предложений (не скажу- язык) очень похож на Кизевскую, и стиль!.. :hlop: я в восторге
вторая часть до мурашек, до замирания сердца. и финал 3 части неимоверно хорош, правилен, точен
спасибо, потащу к себе

2012-12-16 в 03:42 

moody flooder
Книжку читала лет десять назад и она меня так травмировала, что я старательно не помню, кто все эти люди, но какие замечательные речевые характеристики героя!

2012-12-18 в 13:29 

FleetinG_
Как весело кататься на санках, которые мчатся впереди тебя! (с)
Спасибо! :sunny:
.N., очень радуюсь, что вы оценили - именно в вас попасть мне очень хотелось :) В самом деле, как-то все здесь так прицельно, каждой деталью, и не веришь, что автор в школе учится.
moody flooder, меня-то книжка, можно считать, обнадежила, особенно на момент прочтения. Но да, характеристики :rotate: - и ведь это не тот герой, от имени которого идет рассказ у Кизи, и он говорит по-другому, и все равно попадание в стиль и в дух.

URL
2012-12-21 в 21:12 

-Marigold-
Ветер, кровь и серебро
FleetinG_, в школе?! серьезно? ну тогда автору аплодисменты и огромное уважение

   

Захламленная комната

главная