Ряшенцев,
оказывается, глубоко и щемяще пишет о шпанском Замоскворечье и об уходящем времени, но сюда мне захотелось затащить несколько вот таких сюжетов...
ПРАЩУР
Пращур месит глину мокрую.
Дым густеет за бугром:
дочь соседа шкуру модную
сушит над родным костром...
Пращур наг. Но, - так иль иначе, -
в силу этих дум и мук
первым в мире пьет к полуночи
из посуды – не из рук.
А и было-то у пращура:
лишь пещера на семь морд
да табун в четыре ящера
да наскальный натюрморт...
Пращур месит глину влажную –
лечит выбитый сустав,
за обиду за вчерашнюю
крыть соседа подустав:
отнял все, речей не слушая,
хоть – не съел по доброте!..
Ох, болит рука распухшая –
глину мнет в речной воде...
Подло все и неустроено.
Нет истории пока.
В смертном слишком много воина,
а в последнем – дурака.
Нет вокруг такого гения –
мозг всерьез связать с рукой.
Ни Сократа нет, ни Гегеля.
Хоть Спиноза бы какой!..
Все в родных плющах основано
на дубине, на клыках...
Что за странная хреновина
получается в руках?..
Пращур месит глину мокрую.
Дым густеет за бугром:
дочь соседа шкуру модную
сушит над родным костром...
Пращур наг. Но, - так иль иначе, -
в силу этих дум и мук
первым в мире пьет к полуночи
из посуды – не из рук.
Не украдена, не отнята –
им же про-из-ве-де-на
штука глиняная – вот она! –
что ему сулит она?
Семь ведь ртов, с детьми, с калеками –
чай, за всех душа болит.
... Птеродактиль кукарекает.
Наступает неолит.
РИМЛЯНИН
Древнеримской киндзой иль корицей
возбужден и расслаблен вином,
полулежа взирает патриций
на рабыню в браслете одном.
В ней видна вековая порода –
бедер бледная голубизна.
Но два дня уже нету народа,
для которого свята она.
Неужели, воспитан Сенекой,
утончен, образован, умен,
дух тревоги естественной некой
не почувствует в воздухе он?
Древнеримской киндзой иль корицей
возбужден и расслаблен вином,
полулежа взирает патриций
на рабыню в браслете одном.
В ней видна вековая порода –
бедер бледная голубизна.
Но два дня уже нету народа,
для которого свята она.
Сытый гость это тело нагое
хочет – вышвырнет, хочет – возьмет...
Что за странное свойство людское
чуять деготь, а верить, что – мед?
Неужели, воспитан Сенекой,
утончен, образован, умен,
дух тревоги естественной некой
не почувствует в воздухе он?
Неужель в прозорливой попытке
избежать столь же страшной судьбы
не отменит любовной он пытки,
не унизив высокой рабы?
Ишь ты, умник, - догадлив, собака!
Да не так уж и зол, шалопай:
по колену погладил, однако
лишь вздохнул и промолвил: - Ступай...
Ничего. Все равно не обманет
ни судьбы, ни царевны самой
и нагой и нелепый предстанет
перед готской веселой семьей.
И услышит, как вовсе не мщеньем,
а одним лишь здоровьем полна,
«Ну, ступай!» - говорит с отвращеньем
молодого германца жена. БАЛЛАДА О РЕПУТАЦИИ
... Сад терзает графиню, но как-то спустя рукава.
У него не дописана в книжке седьмая глава.
И не тем он графиню терзает, что - бьет, потрошит,
а лишь тем, что колоть не дерзает и бить не спешит.
Ну, конечно, - засады!.. Трепещет тюрнюр на ветру...
Ей давно почему-то полиция не по нутру.
Этак он до утра не начнет, этот изверг, дерзать
и не даст ей возможность ему наотрез отказать.
У маркиза де Сада прием в Люксембургском саду.
Изверг полон садизма, а все между тем на виду,
ждут сексоты у каждой беседки – и немудрено:
дикий нрав изувера Парижу известен давно.
Вот глядит на графиню маркиз и – еда не еда.
До чего же садизма испонен он, прямо беда!
А графине не только же страшно, а в ней – интерес.
Но, однако, когда позовет он, она – наотрез!..
Да вот что-то он все не зовет. Притворяется, плут.
Сам хотел бы терзать ее – там! Но галантен с ней – тут.
До того надоело графине: когда же, когда
наотрез она Саду откажет – еда не еда!
Так сидят и маркиз, и графиня, не пьют, не едят.
Все давно уж попили, поели – они все сидят.
Наконец приглашает графиня маркиза гулять:
то ли больно храбра, то ли дура – вот рыжая... прядь!
... Сад терзает графиню, но как-то спустя рукава.
У него не дописана в книжке седьмая глава.
И не тем он графиню терзает, что - бьет, потрошит,
а лишь тем, что колоть не дерзает и бить не спешит.
Ну, конечно, - засады!.. Трепещет тюрнюр на ветру...
Ей давно почему-то полиция не по нутру.
Этак он до утра не начнет, этот изверг, дерзать
и не даст ей возможность ему наотрез отказать.
Уж она-то сумеет, откажет, хоть риск и велик...
С рыжей гривки графини серебряный съехал парик...
Меж галантной беседой и позою боли, стыда
есть хоть жест, поцелуй – вот она и откажет тогда...
А маркиза терзает другая забота, увы:
все портрет не найдет палачу из девятой главы.
Он давно бы нашел и с пером ликовал бы в руке,
кабы только не эта садистка в кривом парике. РОМАНС ОБЛОМОВА
Сюртук всё делает дела,
а фрак всё ищет развлечений.
Халат живет вдали от зла
и – не страшась разоблачений.
Мундир и груб, и нагловат,
Поддевка вас продаст и купит.
Один халат, один халат
одеждам царским не уступит.
Ты, может быть, и не Сократ,
ты, может быть, - ума палата.
А все ж с восхода по закат
цени объятия халата.
Сюртук все делает дела,
а фрак все ищет развлечений.
Халат живет вдали от зла
и – не страшась разоблачений.
Мундир и груб, и нагловат,
Поддевка вас продаст и купит.
Один халат, один халат
одеждам царским не уступит.
Ему и орден ни к чему.
Его карманы не для денег.
Но никогда не верь тому,
кто говорит: халат – бездельник.
Халат – спаситель тех людей,
кто до пустейших дел нелаком.
Он покровитель тех идей,
какие и не снились фракам.
Хотел бы только одного:
прожить без почестей и злата,
не задевая никого
свободным рукавом халата. НАРОДНИК
А тот, на полуночном тракте
паря по каменной грязи,
все размышлял, какой характер
тяжелый у его Руси:
то за других в огонь полезет,
то за себя не постоит,
то барину поклон отвесит,
то дом у барина спалит,
то молча выволок проглотит,
то, лишних слов не говоря,
вдруг табакеркой приколотит
в постели сонного царя –
пускай и барскими руками,
но даже в способе самом
есть невоздержанность, веками
царящая в краю родном!..
Опять жандармскому агенту
не до жены, не до вина –
российскому интеллигенту
взбрело шататься дотемна.
Его фигура неземная
и там мотается и тут.
А – хлад! Как лавка скобяная,
бренчит во тьме осенний дуб.
Шпик мыслит: - Боже милосердный,
ты, славный присно и вовек,
на что тебе сей неоседлый,
неосновной сей человек?
Зачем, мечтая о ночлеге
и жарких милостях жены,
мы ныне, присно и навеки
за ним глядеть обречены?
Чего он рыщет волком брянским?
Какой ему в сомненьях мед?
Его ль в дому его дворянском,
томясь, Платоновна не ждет...
Ишь, - глянул вдаль... –
Какая поза!
Ну, бога нечего гневить:
какая с нас России польза,
когда бы некого ловить...
Сарынь ночная, продувная,
в ней зуб не попадет на зуб.
Как будто лавка скобяная,
бренчит во тьме осенний дуб...
А тот, на полуночном тракте
паря по каменной грязи,
все размышлял, какой характер
тяжелый у его Руси:
то за других в огонь полезет,
то за себя не постоит,
то барину поклон отвесит,
то дом у барина спалит,
то молча выволок проглотит,
то, лишних слов не говоря,
вдруг табакеркой приколотит
в постели сонного царя –
пускай и барскими руками,
но даже в способе самом
есть невоздержанность, веками
царящая в краю родном!..
Он – что, он веровал в отчизну:
Россия вспрянет ото сна...
Но отличит ли Салтычиху
от Салтыкова-Щедрина?
... Сентябрь. Как лавка скобяная,
бренчит во тьме осенний дуб.
Идут. Как будто нить стальная
их повязала. Пар из губ.
МАЛЬЧИК И ДВА СЕРЖАНТА
Я был счастлив, что стены рейхстага
брал не этот, затянутый туго,
весь в трофеях, фартовый, ругающий женщин,
являющий бравую стать,
а небритый седой доходяга,
взор которого полон испуга –
от людского несчастья, от пролитой крови,
от страшного долга – стрелять.
Эх ты, мальчик двора проходного,
ты не смыслишь ни в чем ни аза ведь!
Начинается жизнь, состоит из загадок, и только лишь
школа проста.
Что ж ты любишь сержанта седого,
а к чернявому – черная зависть?
То ли возраст не тот. То ли время не то.
То ли просто закваска не та.
Уходила весна, уходила,
прославляя победу устало.
На булыжной Плющихе и тускло, и дерзко старинное
тлело кино –
это Купер стрелял в крокодила,
это лента во тьме стрекотала,
это к наглому ситцу и тихой сарпинке шинельное
льнуло сукно.
Хриплым смехом смеялась Девичка,
и дворовая лезла подначка
из-за серых заборов, кирпичного боя, промоин
на месте ворот.
Все бери, все твое, желта лычка:
и частушка твоя, и заплачка,
и фокстрот под окошком, и бабья тоска – ничего
не жалеет народ!
Я был счастлив, что стены рейхстага
брал не этот, затянутый туго,
весь в трофеях, фартовый, ругающий женщин,
являющий бравую стать,
а небритый седой доходяга,
взор которого полон испуга –
от людского несчастья, от пролитой крови,
от страшного долга – стрелять.
Эх ты, мальчик двора проходного,
ты не смыслишь ни в чем ни аза ведь!
Начинается жизнь, состоит из загадок, и только лишь
школа проста.
Что ж ты любишь сержанта седого,
а к чернявому – черная зависть?
То ли возраст не тот. То ли время не то.
То ли просто закваска не та.
Допивай молочишко снятое.
Дребезжащая поступь трамвая
отзвучала уже. И последний урок нам дает
мировая война.
Этот взор, где страданье немое, -
этот взнос за Девятое мая...
И стрекочет кино. И булыжник блестит.
И пластинка
шипит дотемна.