Меня тут послали на повышение квалификации – и выучили на свою голову. Например, теперь я точно знаю, кто такой содомит. Содомит! – т.е. развратник, нечестивец: от библейского Содома, города, уничтоженного «серой и огнем от Господа» за отвратительные грехи его жителей (Бытие, 19). В XV-XVI веке название «содомиты» стало нарицательным для флорентийцев; в частности, прозвище Содома было дано художнику Джованни Антонио Бацци (1477-1549), ученику Леонардо да Винчи.
(Комментарии к собранию сочинений Т.Манна. М.., Издательство «РАМ», 1995; очень надеюсь, перепечатаны, как и тексты, с изданий 60-х годов).
Вот из-за таких деятелей просвещения мне столько времени казалось, что Уайльда за книжки посадили, самое обычное дело (хотя предисловие это я все равно люблю )
Я могу еще долго фырчать на пресловутые региональные законы, на манипуляторов всех мастей и цветов, для которых подобная недоинформированная среда - что питательный бульон для микробов (очень хорошо начинать использование объекта с того, чтобы перевернуть ему картину мира), и особенно на то, как же достало, когда моральные границы проводят по случайным признакам, а не по тому, как конкретные люди поступают друг с другом. Но все, что я могу нафырчать, любой найдет в Сети в огромных количествах, а вот «Фьоренца» Томаса Манна, к которой собственно комментарий и которую мне давно хотелось почитать, мне там никак не попадалась даже фрагментарно. Вот разве что здесь.
И для тех, кто мается сейчас так же, как я когда-то, сейчас будет пара-тройка цитат для сведения – хотя и не все аспекты я в них охвачу. Сама история известна: дана Флоренция на исходе 15 века (слегка даже персонализированная в образе куртизанки Фьоре), даны Лоренцо Великолепный, сеющий вокруг себя гуманизм и гедонизм, и Савонарола, с таким же упорством сеющий аскетизм. Меня больше всего удивило не то, что они противопоставлены, а то, до чего быстро они там договорились. Очень изящное смещение оси координат, по-моему читать дальшеВот для начала – очень внятная историческая справка, устанавливающая те полюса, которые принято видеть в этом сюжете:
- Я часто благодарил богов за то, что они соизволили даровать мне жизнь в пору зари и обновления, представляющуюся мне столь прекрасной, пленительной, как раннее утро. Мир пробуждается с улыбкой и с легким вздохом, подобный распускающемуся цветку, тянется всем существом своим навстречу лучам восходящего солнца. Тусклые призраки со впалыми очами, уродливые, жестокие предрассудки, в продолжение томительно долгой ночи устрашавшие человечество, рассеиваются бесследно. Все обновилось. Нам открываются необозримые, манящие просторы наук – и позабытых, и ранее неведомых. Земля в муках дарует нам, счастливым смертным, сокровища красоты, сотворенные древними. Личность, просвещенная, освобожденная, наслаждается своеобразием, ей одной присущим. Громкие деяния, совершенные людьми сильными и не знающими угрызений совести, венчаются славой. Искусство шествует по земле в сознании правоты своей, скинув с се6я все узы и покровы, и нет предмета, которому оно, коснувшись его перстом своим, не придало бы благородства. А человечество, приобщенное к тому божеству, что дарит нас опьянением, в праздничном шествии следует за искусством, с улыбкой сказующим ему путь, и в ликовании людском воплощается служение красоте и жизни. Что же вдруг произошло? Что случилось? Человек, один-единственный человек, слишком безобразный и неуклюжий, чтобы принять участие в радостной пляске, хилый, озлобленный, неблагодарный, встает и возражает против этого божественного состояния.
Мало того – его полное яда воодушевление оказывает действие настолько сильное, что толпа, принимающая участие в шествии, редеет, и вокруг него сплачивается множество отступников, которые поднимают неистовый шум, словно он проповедует нечто небывалое, нечто разительное по своей новизне. А что он вещает? Что источает все его существо? Нравственность!.. Но нравственность – это ведь самое ветхое, самое что ни на есть преодоленное, самое скучное, до конца разгаданное! Нравственность смешна! Нравственность невозможна! (...)
- Ах, дорогие мои, с тех пор как упразднили совесть, грех утратил значительную долю своей привлекательности! Оглянитесь вокруг: все дозволено, ничто уже не является позорным; нет такого злодейства, от которого у нас теперь волосы еще становились бы дыбом. Нынче мир кишмя кишит людьми, которые отрицают бога, или утверждают, что Иисус Христос творил свои чудеса при помощи созвездий. Но кто доныне дерзал восставать против искусства и красоты? Мои речи кажутся вам кощунственными? Поймите меня: я весьма одобряю тех, кто защищал красоту, покуда она была делом немногих, а нравственность тупо, в никем не оспариваемом могуществе своем, восседала на троне. Но с тех пор, как о красоте горланят на всех перекрестках, добродетель начинает повышаться в цене.
Гуманисты, которые крутятся вокруг Лоренцо Медичи, даровиты, преданы искусству и замышляют канонизировать Платона (дело-то в шляпе, всего лишь дождаться, когда юный Джованни Медичи займет папский престол) – и да, флорентинцы они там те еще, как на подбор – при этом беззастенчиво пользуются моей любимой итальянской фишкой – ставить притяжательное местоимение после имени. При этом, хотя и не вследствие этого, в жизни они лишь плывут по течению, потворствуют своим удовольствиям и органически неспособны поддержать серьезную беседу, не увязая в деталях и в восторгах перед красивыми оборотами речи.
Знайте же, недавно я при большом стечении народа сообщил о тех успехах художественного вкуса, что наблюдаются в деле изготовления пряников. Ибо сейчас, как вам известно, делают отменные пряники, художественно изображая на них, в духе нашего времени, всяческие занятные и прекрасные фигурки. Вот эта моя рацея, по-видимому, дошла до брата Джироламо, ибо в одной из последних своих проповедей в соборе, на которой я присутствовал, он повел об этом речь, в упор при всем народе глядя на меня. Тот – так он сказал – не разумеет возвышенных предметов, кто тщится сделать их обыденными, и спор об украшении медовых пряников, в то время как тысячи людей не имеют даже куска черствого хлеба для утоления голода своего, есть не что иное, как нечестивое пустомыслие. (...) Быть может, он ставит искусство так высоко, что считает кощунством вносить его в изготовление пряников?
Савонарола же дик, неуступчив, не стесняется адресно клеймить людей в соборе, неприятен для всех и вся, но на его стороне – серьезность и полновесное отношение к страданиям.
Я был совсем еще ребенком, когда отец мой однажды взял меня с собой ко двору. Я видел замок гордых Эсте, увидел властелина его, с приятелями, с женщинами, карликами, шутами, прославленными острословами – за пиршественным столом. Вокруг были музыка, и благовония, и пляски, и неописуемое изобилие... Но время от времени сквозь шумный разгул слышался иной звук – тихий, жутко приглушенный: звук, мучениями исторгаемый, стон, вой; снизу он доносился – из страшных подземелий, где томились узники. Я видел их. Я упросил свести меня вниз, под те своды, где раздавались стон и скрежет зубовный. И вкупе с теми несчастными я слышал гул пиршественного веселья, и уразумел, что там, наверху, не ведают стыда, что совесть там безмолвствует. Тогда мне почудилось внезапно, будто я немедля задохнусь от ненависти и противления... И я узрел огромную прекраснейшую птицу, дерзко и мощно и радостно парившую в небесах, и на сердце мне пали тоска и скорбь, возмущение и великая мука, пламенное желание, воля неукротимая: - о если бы сокрушить эти огромные крылья!
А для гуманистов страдание – самое уязвимое место. Они этого _делать не умеют_.
Отец так изменился... Он так жутко смотрит на собеседника, сначала закатывая глаза, затем со страдальческим выражением отводя их в сторону. Ты не знаешь, как для меня опасно зрелище недугов и страданий! Я сам от этого делаюсь недужным, на меня веет дыхание могильного склепа... Брр... Нет, отец сам с малых лет учил нас невозмутимо отстранять уродливое, скорбное и тревожное, и лишь прекрасному и радостному разрешать доступ в нашу душу; поэтому сейчас его не должно удивлять, если...
И ведь это говорится о самом Лоренцо, который тоже сейчас мечется, не в силах найти утешения перед неизбежностью смерти ни у Платона, ни у стоиков. Но все равно видно, как он _делает_ это общество, как одно его присутствие да пара слов придает _смысл_ тем живописцам и поэтам, которые поначалу, увязшие в своих удовольствиях и склоках, кажутся суетными лизоблюдами. Потому что в нем самом тоже нет легковесности, его жизнь рельефна, за ней стоит свой смысл и свое преодоление.
Там, куда человека влечет томление, ему не бывать – не стать ему тем, что оно сулит. Не так ли? И все же человек рад отождествить другого человека со своим томлением. Властелином красоты меня называют – вам это известно, не так ли? Но если сам я безобразен, желт, хил, безобразен. Я боготворю чувственность – и лишен сладостного чувства обоняния. Я не ощущаю запахов. Мне неведом аромат розы, аромат женщины. Я урод, я немощен от рождения. Только ли телесного свойства это уродство? Природа вложила в меня буйные страсти; но даже опьянение, даже разгул я заставил подчиниться стройному ритму. Чадная алчность, неистовство, мрачная похоть владели душой моей, но в светлое пламя сумел я разжечь их. Козлом смердящим, гнусным сатиром я был бы, когда бы не познал томления, и если поэты уподобляют меня радостным богам Олимпа, то никто из них не ведает о той долговременной суровости, какой мне приходится укрощать буйность свою. То было ко благу. Нельзя возвеличиться, не положив на то многих усилий. Если б я родился красивым, я никогда бы не сумел стать властелином красоты. Препятствия – лучший союзник воли. Кому я говорю это? Вам, кто знает, кто непоколебимо знает, что победный венок достается не тому, кто обладает одной лишь силой.
Тут и оказывается, что едва только встречаются два полюса, разворачивается вся ось – для автора она явно проходит не по той линии, по которой ее все чертят, не по церковным и социальным группам, а по наличию того самого «томления», заставляющего преодолевать и организовывать себя, чтобы сотворить из этого хотя бы подобие той гармонии, по которой тоскуешь.
ЛОРЕНЦО. Клянусь богом, вам следовало бы щадить себя, отдохнуть.
ПРИОР (с презрением). Я не знаю отдыха, отдых знают те – их много, - у кого нет призвания свыше. Им легко!.. Меня пожирает внутренний огонь. Он гонит меня на кафедру.
ЛОРЕНЦО. Внутренний огонь... Знаю, знаю! Мне знаком этот пыл. Я называл его демоном, волею, опьянением, но нет для него имени. Он – безумство того, кто обрекает себя в жертву неведомому богу. Презираешь тех, что благоразумно обитают в низине, а они изумляются, видя, что вместо их долгой, трусливо-скаредной жизни останавливаешь свой выбор на жизни мятежной, краткой, страстной...
ПРИОР. Выбор? Я не выбирал. Господь призвал меня к величию и страданию, и я повиновался.
ЛОРЕНЦО. Господь – или страсть? Ах, отец мой, мы понимаем друг друга! Поймем друг друга!
И правда ведь поняли, даже слишком хорошо – ведь они оба к тому же и политики с немалым опытом...
ЛОРЕНЦО. Мы, властители, себялюбивы, и люди укоряют нас этим себялюбием, ибо не ведают, что его вселило в нас страдание. Жестокосердыми называют они нас – и не разумеют, что скорбь сделала нас такими. Мы вправе сказать: «Сами пекитесь о себе, вы, кому в этом мире настолько легче. А мне довольно моего блаженства и моих мучений!»
ПРИОР. Они ведь не укоряют нас. Они изумляются. Они чтут нас. Гляди – их влечет к сильному «я», всех их, кто зрит себя лишь некими «мы», и они служат ему, без устали несут свою службу.
ЛОРЕНЦО. Хоть этот сильный и выказывает без стеснения себялюбие свое.
ПРИОР. Хоть он и не воздает ничем за их служение и принимает его как должное. (...) Слава – школа презрения.
ЛОРЕНЦО. Слава являет нам ничтожество толпы! Все они столь бедны, столь убоги, столь самозабвенно бескорыстны...
ПРИОР. Столь простодушны – и столь легко повелевать ими...
ЛОРЕНЦО. Они не ведают большего наслаждения, чем покорство...
ПРИОР. Они пишут мне со всех концов света, приходят издалека поцеловать край моей одежды, всюду вещают славу мою... Разве я когда-либо домогался у них этого, разве когда-либо благодарил их за это?
ЛОРЕНЦО. Изумительно!
ПРИОР. Изумительно превыше всякой меры! И думается: неужели вы столь ничтожны, столь велика пустота сердец ваших, что вы не знаете большей гордости, как служить другому?
ЛОРЕНЦО. Верно! Верно! Глазам своим не веришь, глядя, с какой готовностью они склоняются – и радуешься этому...
ПРИОР. И едва ли не смеешься над покорством мира...
ЛОРЕНЦО. И смеясь, смеясь, берешь этот мир в свои руки, словно покорный инструмент, предназначенный для того, чтобы играть на нем...
ПРИОР. Играть на нем сокровенный свой напев!
Они, конечно, недолго пребывали в подобном согласии – но разошлись уже скорее на политической почве, чем на моральной, когда решался вопрос, будет ли править Флоренцией семейство Медичи или теократическая республика. А это уже сиюминутные вопросы, и они мне были не так интересны. Тем более что оба варианта состоялись, и оба были поглощены неумолимым временем. Мы об этом знаем, и Манн дает нам понять, что его герои одинаково обречены – один умирает в финале, другой пойдет вперед, но уже видит там зарево своего костра.
А еще мне почему-то кажется, что вот этот диалог – не прокрастинация и не очередное наматывание деталей, чтобы не заметить основное. Хотя, конечно, за "прибытием" последует именно смерть. Во Флоренции.
ЛОРЕНЦО (пажу). Подойди поближе. Как тебя звать?
ПАЖ. Меня зовут Джентиле, ваша светлость.
ЛОРЕНЦО. Джентиле... Это звучит прелестно. Пройди-ка еще раз вон до того места и обратно. Мне приятно смотреть на тебя, ты умеешь красиво ходить. Очертания твоих бедер прекрасны. Стой, вот так... Альдобрандино, заметь себе эту линию. Возьми этот перстень, Джентиле, за то, что ты усладил мой взор. А теперь пусть тот, чье прибытие ты возвестил, войдет сюда.
(перевод А.Кулишер)