В раскопанных подвалах нашлась книга "Беседы об архивах" Мариэтты Чудаковой, 1975 год. Интересно читать апологии письменной речи в сравнении с Живым Человеческим Общением (ТМ) - когда вопрос об Интернете еще и не стоял.
Дело в том, что устная наша речь не взаимозаменяема с письменной. Две эти формы языка существуют лишь параллельно и равноправно, и каждая несет свои собственные функции, каждая особым, только ей присущим способом участвует в формировании и явлении нашей духовной жизни. Устная речь, при всей ее гибкости, свободе и непосредственности, притом, что на помощь ей приходит мимика, жест, тембр голоса, разнообразнейшие его модуляции, смех (или слезы) говорящего, тем не менее ограничена в своих возможностях. Если мы только говорим и ничего не пишем, кроме деловых бумаг, мы не реализуем достаточно полно возможностей своей личности и своего общения с людьми. Во-первых, потому, что, пользуясь исключительно устною формой речи, мы не востребуем значительной доли богатств, заложенных в нашем языке. «Только на письме, только в письменном слоге вполне является синтаксис, - писал К.Аксаков, - только там развивает он все свои стороны, все богатства и разнообразие оборотов, чего не может допустить разговор».Мы не прибегаем в разговоре к столь характерному для книжной речи сложному, разветвленному периоду с причастными и деепричастными оборотами, способному вобрать множество обособлений и уточнений, в малой степени используем богатую систему русского синтаксиса, способную передать разнообразнейшие оттенки причинно-следственных и пространственно-временных связей, редко строим фразы с несколькими придаточными. А ведь это все не параграфы из школьного учебника грамматики, а формы языка, приспособленные для выражения оттенков мысли, не выражаемых другим способом – вне сложного строя письменной речи. Это значит, что у тех, кто пользуется устной только речью, все эти наиболее тонкие оттенки мысли оказываются не выраженными – не переданными собеседнику и более того – не уясненными и себе самому. дальнейшие цитаты - и отменятины курсивом
Можно сказать даже больше. Мне, как существу, воспитанному книгами, довольно долго приходилось волевым усилием перекодировать свою речь с внутренне-письменной на внешне-устную. То есть сознательно отказываться от какого-нибудь «слишком умного» словца (на первом курсе у меня удивленно спросили, что значит «по наитию») или «слишком правильного» строя речи, стараясь упростить, сделать понятным и в чем-то даже стандартизировать. Ибо стандартизация - она не фетиш, она нужна для исключения ненужных конфликтов. (Это было похоже на то, как в детстве единственной моей погрешностью против правил русского языка были неправильные ударения – потому что этих слов никогда при мне не произносили. Во мне очень много от мистера Полли ). И до сих пор ловлю неземной кайф, встречая в книгах, а особенно в переводах слова, которые мне ни в жизнь не придется сказать вслух - иногда совсем простые и вполне разговорные.
Одно из преимуществ речи в Сети – возможность писать правильными предложениями Впрочем, внутренне-письменная речь уже, наверное, из меня ушла – именно поэтому в моей нынешней письменной речи столько лишних слов, чисто для смазки и для раскачки.
Да, вторым следствием пренебрежения к письменной форме речи является пренебрежение к каким-то сторонам собственной духовной жизни. Обращаясь к письменной форме, мы не только овладеваем богатствами родного языка, но и учимся размышлять. (...) Разговор «легче»; он требует от говорящего много меньше, чем письмо; все эти «Видишь ли, вот что я тебе должен сказать... Понимаешь, где-то это у тебя чуть-чуть перетянуто...» в письме бы «не прошли», потребовали бы замены словом более точным. Сверх того, в диалоге человек, нередко незаметно для себя, получает удовольствие от тех сугубо престижных оттенков, которые в какой-то степени исчезают в письме: он говорит, его слушают...
Не только качества мысли, но качества воли, характера формируются в нас писанием писем. В письме человек остается перед листом бумаги один на один – без тех подпор, которые всегда к его услугам в устной речи, где все, что не выговорится словом, дополнится выражением лица, где междометия нередко вполне удовлетворительно заменяют собой целые фразы. В письме человек принужден найти для всего, что он хочет сказать, более или менее полное словесное выражение, и это заставляет его с пристрастием допросить себя о том, что же именно он хочет сказать. В устном разговоре нередко вполне удается вовсе не иметь своего определенного мнения по обсуждаемому вопросу. Пылкий тон беседы, активная реакция на отдельные какие-то реплики спора может существенным образом затемнить факт отсутствия у одного из собеседников своего отношения к предмету. В письме это труднее...
И еще одно следствие пренебрежения к переписке – резкое сужение имеющихся в распоряжении человека форм общения с другими людьми. Действительно, телефонный разговор, встреча, письмо – все это совсем не взаимозаменяемые способы общения. Каждый многократно имел случай почувствовать разницу между телефонным разговором и беседою лицом к лицу. Иные слова легче сказать по телефону, когда лицо собеседника нам не видно, да и он не видит нашего. А начиная письмо, пишущий вступает в совсем особую сферу, в иную, собственно говоря, действительность. Он уже не с одним только адресатом своим входит в соприкосновение, а со всею огромною письменной традицией, со всеми, писавшими до него на родном языке... Неосознанно, но неизбежно он выбирает, к какой традиции ему примкнуть, какой выбрать тон, стиль, какую меру откровенности.
Для меня последнее обстоятельство - оборотная сторона медали (во всяком случае, для меня именно эта сторона – оборотная): жанр диктует стиль, а стиль диктует слова. В личном бумажном дневнике, который велся в школе, для меня проявилось в полной мере, что «мысль изреченная есть ложь» - мне думалось совсем не то, что писалось, но сознание того, что «здесь надо так написать», казалось важнее. Стиль мной пишет, а это не самое лучшее. Но у меня дневник вообще превращается или в сборник цитат, или в хронику боевых действий между окружающими меня лицами (где я полоумная медсестрица, бегающая по передовой, пытаясь ловить пули, а пули упорно летят сквозь меня) – разумеется, первое куда интереснее второго.
Задавая разным людям вопрос – хранят ли они письма, - мы получали чаще всего ответ отрицательный и в придачу еще недоумение по поводу самой идеи такого вопроса. Люди технических профессий нередко давали, например, такую мотивировку: «В письме мне важна информация. Когда я ее переварил (иногда сразу, в процессе чтения, иногда – ношу несколько дней письмо в кармане, перечитывая при надобности), письмо теряет для меня ценность, я его выбрасываю». – «Но, может быть, вам захочется когда-нибудь его перечитать?» На этот вопрос наши собеседники отвечали решительно: «Я знаю, что не буду его перечитывать!» Одно обстоятельство здесь особенно примечательно – убежденность человека в том, что он точно знает сегодня, каким будет завтра, и с жесткостью подчиняет свое предполагаемое будущее своему настоящему – то есть сегодняшнему своему представлению об этом будущем.
Мне вот до сих пор жаль, что не сохранились мои письма с путевыми заметками, присылаемые в детстве из далекой страны. Но письма ведь бывают не только интересными и информативными – чаще всего пишут по очень больным поводам, иначе зачем же тратить время; и такие письма до того сочатся болью, что не можешь смотреть на тот ящик стола, где они лежат, а не только на само письмо. Очень понятно желание выбросить их куда-нибудь подальше (а лучше развеять пепел по ветру). И еще один момент – письмо как ничто другое свидетельствует, что «каждое ваше слово может быть обращено против вас». Шантаж компрометирующими письмами – это настолько общее место, и это еще сильнее действует оттого, что слово к протоколу не пришьешь, от него можно отказаться, а тут все записанное налицо. Мне приходилось это использовать. Не для шантажа, но для "обращения против". Лучше - концы в воду.
Это входит, видимо, в сегодняшние родительские обязанности – развязать у ребенка свободу письменной речи, воспитать в нем охотное обращение к эпистолярному жанру и то умение думать только об адресате, нимало не принуждаясь, не разъедаясь рефлексией, которое так трудно развить в себе потом. «До чего же я письма не люблю писать!» Это значит – мне непривычно, докучно, не знаю, как подступиться. За этим – далекая, далекая картина детства, когда мальчик или девочка с унылым, донельзя томящимся видом сидит за столом и тянет: «Ма-ам! Что мне бабушке писать?..» «Ну пиши: Здравствуй, дорогая бабушка!» Минута молчаливой работы. «А дальше что писать?..» Всего нужнее только постоянное побуждение к писанию писем – лишь в первые год-два после овладения грамотностью, но не диктовка, не редактирование.
- Но какие-то эпистолярные правила объяснить, наверное, нужно?
- Пожалуй, что никакие – кроме чисто внешних: сказать, например, что неаккуратный листок может обидеть адресата. И уж во всяком случае невозможными кажутся безапелляционные слова: «Так не пишут». Под ними-то и подминаются слабые побеги внутренней свободы личности, глохнет потребность адекватного самовыражения в слове, с годами у стольких людей, увы, отмирающая начисто.
Трудный вопрос с этими эпистолярными правилами... Конечно, искренность – лучшая политика, но в неумелых руках она – та же граната. В тех же письмах моя детская искренность играла разрушительную роль (из-за чего они и не уцелели), потому что, например, читать нотации тому человеку, которому читались нотации в «исходных побудителях», со стороны младшего лет на десять и совершенно не рубившего в предмете человека было чересчур. Под конец мне почти написали прямым текстом: «ты ему хоть одно доброе слово напиши, что ли». И это был не единичный случай, что удалось пресечь лишь тем, что мне об этом написали так же откровенно, и в письме, предназначенном не только мне. Это подействовало. Возможно, слишком и навсегда. Все-таки некоторые этические начала (особенно то, что словом можно ранить и убить) надо в этом деле преподавать, и очень желательно незаметно-постепенно, а то будет поздно.
Еще про блоги и лытдыбры:
Большая часть записей говорит о частной жизни автора – о служебных делах, о жилищных и топливных затруднениях начала двадцатых годов, о трудовой повинности, об изменении цен на продукты и влиянии этого на семейный его бюджет, о судьбе близких и родных. Фиксируя письменно эти «мелкие» факты, автор дневника тем самым как бы пытался противостоять инерции быта, непропорционально сильному напору житейских забот, удручавших его и раздражавших. Неукоснительно их отмечая, он в тот момент их как бы преодолевал, над ними возвышался. В дневник попали не одни только факты этого рода – в нем отразились и многочисленные детали реформы средней школы и высшего образования и деятельности Наркомпроса, почерпнутые не из печатных источников, а непосредственно из устных докладов и частных бесед – немаловажного материала для истории общества. Но трудно предсказать, какою именно своей стороною окажется этот дневник полезнее будущему историку, и не исключено, что, скажем, скрупулезно отмеченные здесь изменения цен (30 октября 1922 года – трамвай 500 тысяч станция, 4 декабря – трамвай – 1 миллион станция, коробка спичек – 200 тысяч, номер «Известий» – 400 тысяч, 10 яиц – 5 миллионов, кружка молока – 1 миллион 200 тысяч; 21 сентября 1923 года «...газеты не по средствам» - 20 миллионов номер...) и колебания размеров зарплаты представят наиболее важный, плохо освещенный в других источниках материал.
В среде архивистов принято, например, ходячее определение – «типичный дамский дневник». Оно порождено взглядом вполне определенным – взглядом источниковеда, обращенным на документ, в котором тот ищет прежде всего фактов жизни общественной в широком смысле слова – имен лиц, известных своей научной, педагогической, литературной, общественной или издательской деятельностью, упоминаний о важных событиях. Перевес субъективно-лирического, условно говоря, элемента над объективно-эпическим воспринимается под этим углом зрения как свойство, обесценивающее документ. Однако приходилось видеть дневники, во многом лишенные такого рода сведений, сосредоточенные на сугубо личном интересе, рассказывающие только о перипетиях личной судьбы, до отказа наполненные страстным личным отношением ко всему, что попадало в поле зрения автора, - отношением, казалось бы, деформирующим описываемые факты, делающим их непригодными для использования... Но поразительная полнота самораскрытия, острота видения, адекватность слова переживанию и, если можно так выразиться, повествовательный темперамент превратили эти дневники в документ, близкий литературному. Можно с достаточной долей уверенности предполагать, что со временем они будут изданы и прочтены с захватывающим интересом как своеобразная повесть о жизни – жизни частной, но несущей на себе глубокие нарезы важнейших общественных событий описанного времени.
К этому можно еще добавить, что интересна не только жизнь celebrities, как раз о той можно найти в других источниках – интересна жизнь сама по себе, и без подобных свидетельств она будет нетипична. Уж не говоря о бесценной информации, какая стилистика выражения (и самовыражения) была в моде.
Н.Греч написал еще подробные «Записки о моей жизни» (не успев, правда, их закончить) и несколько мемуарных портретов. Среди них, быть может, любопытнее всего – воспоминания о Фаддее Булгарине, вызванные, по-видимому, желанием автора установить в глазах современников и потомков необходимую ему дистанцию между ним и многолетним его ближайшим сотрудником. Автор воспоминаний обещал: «Буду говорить и о себе сколь можно равнодушнее и правдивее». Но такой взгляд на себя ему удавался плохо; собственная жизнь невольно принята была за некий образец, за норму, когда с неподражаемой важной снисходительностью перечисляет он и пересказывает разнообразные бесчестные поступки своего соиздателя, временами принимает с некоторым самоотвержением его сторону, делает глубокомысленные экскурсы в историю развития дурных свойств его личности и роняет среди прочего характернейшее замечание: «Признаюсь, если бы я знал, каков Булгарин действительно, то есть каким он сделался в старости, я ни за что не вошел бы с ним в союз». Н.Гречу удалось нарисовать довольно яркий портрет Ф.Булгарина, но вместе с тем и свой собственный: чем более места отдано в воспоминаниях такого рода оправданиям, мнимо искренним признаниям и разнообразным наветам на врагов и полудрузей, тем рельефнее выступает личность того, кто с таким рвением стремится поведать, как «на самом деле» дело было. Не достигая чаще всего желаемого им эффекта, автор этих мемуаров постоянно как бы достигает побочного: он выбалтывает нам о времени и о себе то, что рассказывать вовсе не думал, чего, может быть, сам в себе как следует не знал или в целях самосохранения приучился не видеть. Это дало его воспоминаниям своеобразную перспективу и объемность, едва ли не художественную, и потому, читая их, невольно сожалеешь, что слишком мало деятелей такой складки оставляют свои мемуарные автопортреты и нередко теряют, таким образом, предоставляемую им великодушной историей возможность заслужить у потомков слово благодарности...
Вот такие вещи особенно вспоминаются, когда утверждают, что в Сети все ходят в масках, и нельзя разгадать ничье истинное лицо. По-моему, как раз наоборот - лицо лезет упорно и вне зависимости от воли автора, да и сам выбор маски обо многом говорит
Бумага не все терпит; перо медлит на тех самых словах самоосуждения, которые _в мыслях_ уже произнесены были не раз. Собственный дурной поступок, живо, как сейчас, стоящий до сих пор перед вашими глазами, не ложится на бумагу – ведь, облекая его в слова, вы будто даете ему вторую жизнь, тогда как достаточно натерпелись и с первой. Мемуары, оживляя прошлое, могут ввести человека в безысходный круг самоистязательных размышлений. (...) Жизнь любого из нас всякий день складывается в биографию, и биография может оказывать сильнейшее влияние на жизнь. Гнет собственной биографии – один из самых тяжких гнетов, и история, да и житейские наблюдения каждого, показывают, что мало кто этот гнет выдерживает. Диктат совершенного когда-то поступка направляет – и нередко дурным образом – поступки последующие. Раз нельзя изменить биографию – остается лишь подтверждать ее дальнейшей жизнью. Этот ложный силлогизм исказил и будет искажать множество судеб, незаконным образом отменяя возможность нравственного возрождения – едва ли не ценнейшую из дарованных человеку способностей. (...) Нельзя выменять поступок на поступок, давний грех на сегодняшнюю добродетель. Ничего нельзя ни искупить, ни исправить, ни забыть – и потому именно нельзя забыть, что «оно для этого слишком ценно» (У.Фолкнер, «Похитители», из которых приводится отрывок - F_G). Забывание, смывание «строк печальных» своей биографии – это внутреннее, подспудное, неявное для самого человека им подчинение. Противостоять можно лишь тому, в чем не побоялся дать отчет – и не однажды. Память – это наша власть над нашим прошлым; чем острее она и яснее – тем человек, быть может, внутренне свободней. Можно было бы сказать – «Пока помню – живу», и в этом, может быть, разрешение взаимоотношений между нашей жизнью и нашей биографией. Оно в том, чтобы нести бремя всех последствий и быть готовым ответить за все – молча и вслух, устно и письменно, перед собой, перед современниками и перед потомками. Оно в том, чтобы помнить, что поступок необратим, но пока человек жив, его жизнь продолжается и ее возможности – безбрежны. Нельзя озираться в тревоге на свое прошлое и, цепенея, следить процесс ежечасного овеществления своей жизни – в свою биографию, как и настоящего – в историю.
Давно набившая оскомину мысль, но она вдруг очень ясно иллюстрируется - теми словами, которые выделяю
Сейчас мы переживаем момент, когда культура становится в точном смысле слова массовой – главным образом из-за массовых средств ее распространения. Кроме всем известных положительных сторон, процесс этот имеет свои достаточно сложные, не поддающиеся однозначной оценке свойства. Все чаще в печати высказывается беспокойство по поводу того, что взаимодействие человека с культурой носит все более пассивный характер. Можно сказать, не боясь преувеличений, что до распространения массовых средств информации человек, какой бы профессии он ни был, так или иначе вынужден был напрягать собственные духовные способности для того, чтобы выйти хоть на время за границу привычного быта с его сугубо «материальными» чертами. Где бы он ни жил, в какой дали от столиц, он создавал вокруг себя (не говорим уже о тех людях, которые влияли на многих) некий оазис духовной жизни, творчества – было ли это пение народных песен или писание по вечерам дневников и записок. Теперь человек в сильном магнитном поле общей культуры, нередко пассивно усвояемой и не понуждающей к личной деятельности этого рода. Все подается в готовом виде, не требуя усилий, - недавно по радио исполнялся даже общеизвестный «Хас-Булат», так что тем, кто не мыслит без этой песни свою застолицу, можно уже не утруждать себя, а включить радио и помахивать в такт вилкою. Этому магнитному полю надо противостоять, и тот, кто по вечерам, уединившись, будет присаживаться время от времени за свой дневник – уже возьмет на себя важную культурную функцию, как мы пытались показать на многих предшествующих страницах.
То есть не было альтернативы - или петь, или послушать по радио; была альтернатива - или петь, или жить без песен вообще (я не имею в виду залы высокого уровня, я имею в виду дома на кухне). А таким образом, как тот "Хас-Булат", немалая часть культуры плавно входит в границу "привычного быта". Но переживание я считаю активным действием – так называемое «пассивное восприятие» требует усилий собственной мысли, чтобы вместить воспринимаемый объект во внутренний мир (а он не всегда сразу туда лезет). Иной раз смотреть и читать тяжелее, чем писать - зависит от источника, конечно же. Я таким же образом не понимаю, почему читать – по определению более «почетно», чем видеть на экране, если в первом случае сознание выступает устройством для визуализирования предложенных слов, а во втором –для генерирования смыслов на основании предложенной картинки. Так, Юрий Никитин приводит пример с фразой «вошла очень красивая женщина», что читателю приходится поскрипеть мозгами, чтобы представить эту женщину на свой вкус; тогда как, по-моему, куда больше приходится поскрипеть, чтобы понять для себя, красива показанная нам женщина или некрасива
(Про)писанное
В раскопанных подвалах нашлась книга "Беседы об архивах" Мариэтты Чудаковой, 1975 год. Интересно читать апологии письменной речи в сравнении с Живым Человеческим Общением (ТМ) - когда вопрос об Интернете еще и не стоял.
Дело в том, что устная наша речь не взаимозаменяема с письменной. Две эти формы языка существуют лишь параллельно и равноправно, и каждая несет свои собственные функции, каждая особым, только ей присущим способом участвует в формировании и явлении нашей духовной жизни. Устная речь, при всей ее гибкости, свободе и непосредственности, притом, что на помощь ей приходит мимика, жест, тембр голоса, разнообразнейшие его модуляции, смех (или слезы) говорящего, тем не менее ограничена в своих возможностях. Если мы только говорим и ничего не пишем, кроме деловых бумаг, мы не реализуем достаточно полно возможностей своей личности и своего общения с людьми. Во-первых, потому, что, пользуясь исключительно устною формой речи, мы не востребуем значительной доли богатств, заложенных в нашем языке. «Только на письме, только в письменном слоге вполне является синтаксис, - писал К.Аксаков, - только там развивает он все свои стороны, все богатства и разнообразие оборотов, чего не может допустить разговор».Мы не прибегаем в разговоре к столь характерному для книжной речи сложному, разветвленному периоду с причастными и деепричастными оборотами, способному вобрать множество обособлений и уточнений, в малой степени используем богатую систему русского синтаксиса, способную передать разнообразнейшие оттенки причинно-следственных и пространственно-временных связей, редко строим фразы с несколькими придаточными. А ведь это все не параграфы из школьного учебника грамматики, а формы языка, приспособленные для выражения оттенков мысли, не выражаемых другим способом – вне сложного строя письменной речи. Это значит, что у тех, кто пользуется устной только речью, все эти наиболее тонкие оттенки мысли оказываются не выраженными – не переданными собеседнику и более того – не уясненными и себе самому. дальнейшие цитаты - и отменятины курсивом
Дело в том, что устная наша речь не взаимозаменяема с письменной. Две эти формы языка существуют лишь параллельно и равноправно, и каждая несет свои собственные функции, каждая особым, только ей присущим способом участвует в формировании и явлении нашей духовной жизни. Устная речь, при всей ее гибкости, свободе и непосредственности, притом, что на помощь ей приходит мимика, жест, тембр голоса, разнообразнейшие его модуляции, смех (или слезы) говорящего, тем не менее ограничена в своих возможностях. Если мы только говорим и ничего не пишем, кроме деловых бумаг, мы не реализуем достаточно полно возможностей своей личности и своего общения с людьми. Во-первых, потому, что, пользуясь исключительно устною формой речи, мы не востребуем значительной доли богатств, заложенных в нашем языке. «Только на письме, только в письменном слоге вполне является синтаксис, - писал К.Аксаков, - только там развивает он все свои стороны, все богатства и разнообразие оборотов, чего не может допустить разговор».Мы не прибегаем в разговоре к столь характерному для книжной речи сложному, разветвленному периоду с причастными и деепричастными оборотами, способному вобрать множество обособлений и уточнений, в малой степени используем богатую систему русского синтаксиса, способную передать разнообразнейшие оттенки причинно-следственных и пространственно-временных связей, редко строим фразы с несколькими придаточными. А ведь это все не параграфы из школьного учебника грамматики, а формы языка, приспособленные для выражения оттенков мысли, не выражаемых другим способом – вне сложного строя письменной речи. Это значит, что у тех, кто пользуется устной только речью, все эти наиболее тонкие оттенки мысли оказываются не выраженными – не переданными собеседнику и более того – не уясненными и себе самому. дальнейшие цитаты - и отменятины курсивом