laughter lines run deeper than skin (с)
Я бежал в 1940 году вместе с будущим капелланом партизанских частей в Веркоре.(...) Выпускник Лионской духовной семинарии, он ни разу не был в Париже. Мы вели с ним нескончаемые беседы, гуляя по ночной деревне.
- Когда вы впервые начали исповедовать?
- Лет пятнадцать назад...
- И что на основе исповеди вы узнали о людях?
- Понимаете, исповедь тебя ничему не учит, потому что, начав исповедовать, сразу становишься другим человеком, на тебя нисходит благодать. И все же... Люди более несчастны, чем мы думаем, вот что главное... и к тому же...
И в ночи, усеянной звездами, он воздел к небесам свои руки лесоруба.
- И к тому же вся суть в том, что _взрослых не существует_...
Он погиб на плато Глиер.
(Андре Мальро. «Антимемуары»)
Итак, мне опять пришла мысль в очередной раз использовать свой кусок сетевого пространства по прямому назначению - для контрабанды интеллектуальной собственности. Но, честно говоря, в тот момент мне было невдомек, во что это выльется. Например, что появится этот увесистый пост - вместо двух-трех ссылок и пяти-шести цитат, чтобы кратенько указать, кто такой Андре Мальро, с чем его лучше есть и почему меня потянуло заниматься биографией Лоуренса в его исполнении. А то мне о нем было вообще ничего неизвестно, до того, как в каком-то интернетовском тесте на эрудицию он мне попался в качестве, так сказать, почитателя и последователя Лоуренса.
Однако, прочитав три разные статьи в Википедии, из которых русская - самая беглая, плюс довольно бегло - два его романа, плюс совсем уж бегло и в библиотеке - сборник отрывков из его книг, изданных у нас под заглавием "Зеркало лимба", плюс предисловие к этому "Зеркалу лимба", плюс статьи по мотивам не так давно вышедшей "разоблачительной биографии", их только мне не хватало - в общем, мне показалось разумным хоть как-то все это объединить. Так что вот. Это не реферат
(наличествуют цитаты без указания источника и переводы без указания переводчиков), это компиляция по верхам - и к тому же, надо ведь было хоть какое-то слово предоставить и автору...
ажпрямжутькакмногобукаф; мало букаф будет непонятно; продолжение в комментах
Жорж Андре Мальро родился 3 ноября 1901 года в Париже. (Имя Жорж ему не нравилось, он им в сознательном возрасте и не пользовался). «Почти все писатели, которых я знаю, любят свое детство, я свое ненавижу», - писал он в «Антимемуарах». Видимо, поэтому сведений об этом детстве дошло до нас сравнительно мало. Известно, что родители его развелись в 1905 году и воспитывали его мать с бабушкой. Известно, что он учился в лицее Тюрго, предположительно посещал Школу восточных языков, где изучал китайский и санскрит, но выпускных экзаменов за среднюю школу не сдавал и в лицей Кондорсе не поступил (хотя, бывало, утверждал, что его даже окончил).
Настоящую свою «школу», очевидно, Мальро прошел в книжных магазинах и издательствах, где служил по выходе из школы, в основном занимаясь книгами и альбомами по искусству. К 1920 году он занимает должность литературного директора в издательстве Симона Кра и вращается в авангардистских кругах, встречая Макса Жакоба, Поля Морана, Жана Кокто, Раймона Радиге, Мориса де Вламинка, Фернана Леже (последний иллюстрирует его книгу «Бумажные луны»). В обозрении «La Connaissance» Мальро ведет колонки и в двадцатые годы публикует первые свои опыты, в основном эссе по искусству, а также стихотворения в прозе под влиянием немецкого экспрессионизма, поэзии Аполлинера и Макса Жакоба (чтобы определить их жанр, он вытащит из прошлого название «фарфелю»). На всю жизнь у Мальро сохранились страсть к искусству, широкая начитанность и эрудиция, интерес к культуре Востока, особенно Индии и Дальнего Востока, отказ верить в пресловутый «закат Европы» – а также склонность скорее к синтезу и сравнениям, чем к глубокому анализу, и тот стиль самоучки, не лишенного к тому же склонности приукрашивать и дополнять от себя, который обычно вызывает скептицизм у академически образованных ученых.
Диалог Запада и Востока привлекает Мальро с самого начала. Одной из первых его книг стало «Искушение Запада» - в форме переписки двух молодых людей, француза в Китае и китайца в Париже. Главная проблема «западного» человека – смерть богов и утрата смысла бытия, поиски которого ведут теперь к индивидуализму, определению собственного «я» перед лицом смерти; «восточный» человек, противопоставленный ему, подчинен «общему ритму». В 1923 году, между написанием и опубликованием этой книги, происходит первая встреча писателя с реальным Востоком - при обстоятельствах, скажем так, не самых красивых. Он отправляется в Камбоджу, чтобы закупить образцы местного искусства для художественной галереи. «Теневая» цель этой поездки – привезти восточных диковинок и парижским торговцам предметами искусства, не слишком придирчивым к методам, которыми эти предметы добываются, и тем самым поправить финансовые дела молодой семьи (в 1921 году он женился на писательнице немецкого происхождения Кларе Гольдшмидт) после проигрышей на бирже. Думал ли Мальро тогда, что самой ценной «контрабандой», вывезенной из этого путешествия, будет опыт, который через семь лет ляжет в основу романа «Королевская дорога»? (Не исключено; мало-мальски пишущий человек обычно об этом подумывает...)
Взор Клода начинал привыкать к лесу; подойдя довольно близко и уже различая сновавших по камню сороконожек, он увидел, что проводник, оказавшийся искуснее всех предыдущих, привёл их к чему-то осевшему, что не могло быть ничем иным, кроме старинного входа. Как и возле других храмов, здесь путь преграждало беспорядочное переплетение тростника. Перкен, теперь уже изучивший растительность, окружавшую памятники, указал туда, где скопление тростника было не таким густым: «Плиты». Они наверняка вели к святилищу. Возчики принялись за работу. С шелестом сминаемой бумаги срезанный тростник рядами ложился направо и налево, из земли торчали лишь концы, яркую белизну которых подчёркивал окружающий сумрак; то была сердцевина скошенных под корень стеблей. «Если и этот храм окажется без резьбы и статуй, – думал Клод, – что нам остаётся? Ни один возчик не пойдёт с нами – с Перкеном, боем и со мной – в Та-Меан… С тех пор как мы встретили дикарей, у них одно желание – бежать. А втроём как справиться с двухтонными глыбами больших барельефов?.. Неужели и статуй нет? Хоть бы немножко повезло… Всё это до того глупо и смахивает на историю с искателями кладов…» (...) Проводник улыбался, продолжая показывать пальцем. Никогда ещё Клод не испытывал такого желания ударить. Стиснув кулаки, он повернулся к Перкену, тот тоже улыбался. Дружеские чувства, которые питал к нему Клод, обернулись вдруг бешеной яростью; между тем, следуя общему направлению взглядов, он повернул голову: вход, который, безусловно, был когда-то монументальным, начинался перед стеной, а вовсе не там, где он его искал. И все эти люди, свыкшиеся с лесом, смотрели на один из его углов, похожий на пирамиду, возвышавшуюся над обломками и несущую на своей вершине хрупкую, но совершенно невредимую фигуру из керамики с диадемой, вылепленной с поразительной точностью. Сквозь листья Клод различал теперь каменную птицу с распростёртыми крыльями и клювом попугая; широкая солнечная полоса упиралась в одну из её лап. Гнев Клода сразу улетучился, растаял в этом крохотном сияющем пространстве, а самого Клода затопила радость, он испытывал глубочайшую признательность неизвестно кому, весёлость, на смену которой тотчас пришло глупое умиление. Ничего уже не опасаясь, весь во власти скульптуры, он ринулся к воротам. («Королевская дорога»)
А в реальной жизни с контрабандой вышел крах: за попытку вывезти горельефы, выкраденные из заброшенного кхмерского храма, Мальро 23 декабря 1923 года был арестован и отдан под суд. Позже один из героев Мальро также попадет под суд, только за финансирование подпольных абортов, и опять же, надо думать, в описании его чувств не обошлось без авторского опыта...
В течение всего процесса его не покидало ощущение, что он участвует в каком-то нереальном представлении – это был не сон, а некая странная комедия, пакостная и совершенно неправдоподобная. Только в театре, равно как и в суде присяжных, можно получить ясное представление об условности. Председатель суда читал текст присяги голосом усталого школьного учителя, и Пьер был удивлён, какое впечатление это произвело на двенадцать благодушных мелких торговцев – внезапно взволновавшихся, очевидно желающих быть справедливыми, не допустить ошибки и вершить правосудие со всем возможным тщанием. (...) Поначалу он был чрезвычайно заинтересован, его очень увлекли ловкие ходы защиты. Но вскоре всё это ему наскучило, и, слушая ответы последних свидетелей, он думал, улыбаясь самому себе: «Совершенно очевидно, что судить означает не понимать, потому что если понимаешь, то судить уже не можешь». Он был раздражён второстепенностью своей роли. Ему казалось, что он статист, обречённый участвовать в этой чрезвычайно лживой психологической драме перед лицом тупой публики; измученный, испытывающий отвращение и потерявший даже желание объясниться с этими людьми, он с нетерпением, но покорно ожидал окончания пьесы, которое освободило бы его от участия в этом спектакле. («Завоеватели»)
Благодаря ходатайствам его жены Клары, писательницы из богатой семьи, во Франции была организована петиция в защиту молодого литератора, срок заключения сократили, а затем и закрыли дело (судьба его персонажа решилась примерно так же). Мальро возвращается в Париж в ноябре 1924 года, и уже в 1925 году он снова в Индокитае, где пробудет до конца года – на этот раз ради общественно-политической деятельности. В Сайгоне он занимается изданием газеты «Индокитай», органа национального движения «Молодых Аннамитов», нападающего на колониальные власти – в своем роде предприятие не менее захватывающее...
В тот день, когда ты зашел за мной, правительство наложило арест на единственную революционную газету Индокитая, и крестьян Баклье обобрали в полной, никем не нарушаемой тишине. В течение нескольких недель полиция делала все, чтобы не допустить распространения газетных номеров; несмотря ни на что аннамитские почтальоны обеспечивали их доставку, но в тот день угрозы сломили мужество нашего наборщика. (...) Но литеры, отлитые в Китае для набора английских текстов, были без диакритических знаков. Грабеж крестьян продолжался, а мы сидели у отремонтированных станков с негодными литерами. И тогда ты вынул из кармана завязанный кошельком носовой платок с углами, торчащими, как уши кролика: «Здесь è, é и ê... Хуже с ï; впрочем, может быть, удастся обойтись и без них. Завтра рабочие принесут еще, сделаем все, что сможем». Развязав платок, ты высыпал на мраморный стол горсть литер, похожих на бирюльки, и молча выровнял их пальцем профессионального наборщика. Ты взял их в типографии правительственной газеты, зная, что в случае ареста будешь осужден не как революционер, а как вор. Когда все литеры выстроились в ряд, как пешки, ты сказал: «Если меня арестуют, сообщите тем, в Европе, что это сделали мы. Пусть знают, что здесь творится».
Затем Мальро становится старшим советником в партии гоминьдан – и, несмотря на то, что точно неизвестно, побывал ли он в Кантоне после прошедшей там всеобщей забастовки, хотя бы на несколько дней, действие его романа «Завоеватели» (1928) разворачивается именно там...
Вся современная Азия открывает для себя чувство индивидуализма и познаёт понятие смерти. Бедняки поняли, что их горести ничем не искупимы и от новой жизни ждать нечего. (...) В то же самое время из ужаса перед бессмысленностью смерти – смерти, которая ничего не искупает и ничем не вознаграждает, – рождается мысль о том, что каждый человек может вырваться из общей массы несчастных, достичь той особенной, индивидуальной жизни, которую они смутно осознают как самоё ценное достояние богатых. Именно благодаря этим чувствам привились некоторые русские понятия, принесённые Бородиным; именно они побуждают рабочих требовать избрания контрольных комиссий на заводах – не ради тщеславия, а для того, чтобы ощутить, что существует более достойная человека жизнь. Но ведь похожее чувство – ощущение самоценности собственной жизни, самостоящей перед Богом, – лежало в основе силы христианства?
Впрочем, предмет рассмотрения писателя - не столько сам восставший китайский народ, сколько те силы, которые влияют на него с Запада и воплощаются в персонажах романа: профессиональный революционер-большевик Бородин, руководитель забастовки Клейн, принимавший участие в революциях и политических убийствах, неспособный смириться с тем, что «есть богачи, и они живут, а другие жить не могут», бывший анархист Ребеччи, заражающий своего «духовного ученика», будущего террориста Гона, сознанием непоправимой единственности жизни, руководитель пропагандистской службы Гарин, у которого «нет политической линии»...
Он знал, что не желает – подобно многим другим – сверкнуть на один миг, опьяняя души подростков. Его призвание было иным – он был готов посвятить ему всю свою жизнь и добровольно пойти навстречу всем опасностям. Он жаждал власти не ради денег или всеобщего поклонения – она была нужна ему сама по себе. Когда он чуть ли не по-ребячески грезил о ней, то ощущал её чисто физически. Это уже не было переживанием «истории» – это было ожидание, напряжение вплоть до судорожного передергивания. Его навязчиво преследовала картина попавшего в капкан зверя, готового к прыжку. И в конечном счёте он пришёл к тому, что стал желать власти как некоего облегчения, освобождения от мук.
(Таким образом, между 1927 и 1929 годами появились на свет два литературных тезки, властолюбца и индивидуалиста – Pierre Garin, кстати, фамилия у него от отца-швейцарца, зато мать – русская еврейка, и Петр Петрович Гарин, создатель пресловутого гиперболоида. Цитата на тему красивых совпадений еще будет, а пока что еще два хронологических отступления. Первое: дата рождения Гарина в «Завоевателях» точно указана, и это 5 ноября - что недалеко стоит от самого автора – правда, 1892 года. Второе: в 1927 году вышло «Восстание в пустыне» Т.Э.Лоуренса, а в 1929 – его французский перевод; пока что просто отметим этот факт, вытекающие из него последствия будут рассмотрены в следующем посте). Сейчас же вернемся к восставшему Китаю...
Видите ли, в Кантоне вы обнаружите два типа людей. Одни приехали во времена Суня, в 1921-1922 годах, чтобы рискнуть, поставив на кон жизнь; их можно назвать авантюристами: для них то, что происходит в Китае, – это спектакль, к которому они тоже более или менее причастны. Это люди, которые влюбляются в революцию, как легионеры влюблялись в армию, люди, отвергающие социальный порядок и много требующие от жизни. Они хотели бы придать смысл собственному существованию; теперь, сбросив с себя всё это, они служат революции. Другие же, пришедшие с Бородиным, – это профессиональные революционеры, для них Китай – это ценное сырьё для обработки. (...) Бородин сказал рабочим и крестьянам: «Нет никого лучше вас, потому что вы рабочие, потому что вы крестьяне – и вы принадлежите к двум величайшим силам государства». Эта пропаганда не нашла отклика. Они не поверили, что к величайшим силам относятся те, кто получает пинки и умирает с голоду. Они слишком привыкли к тому, что их презирают именно как крестьян. И они боялись, что с окончанием революции вновь вернутся в презираемое сословие, из которого надеялись вырваться. Националистическая пропаганда Гарина была совсем в ином духе и подействовала на них чрезвычайно сильно и глубоко, хоть это влияние и было неожиданным и достаточно неопределённым. Благодаря этой пропаганде они уверовали в своё достоинство, в свою, если хотите, значимость. Надо видеть, как эти сборщики риса с их исхудалыми лицами, в лохмотьях и соломенных шляпах отрабатывают ружейные приёмы в окружении почтительной толпы. Вот когда можно понять, чего мы добились. Французская и русская революции были сильны тем, что дали каждому свой кусок земли; а эта революция дарит каждому собственную жизнь. Никакая западная мощь не может противостоять этому…
Индивидуалист и авантюрист Гарин, европеец, ввязавшийся в азиатскую революцию, оказывается «на стороне побежденных», объединенный с ними общей борьбой и ненавистью к буржуазии, из которой сам происходит - но сознает и то, что не любит как людей вообще, так и народ, за который сражается, который после победы неизбежно обратится в «мерзость», и то, что «во имя дисциплины Бородин, не задумываясь, заменит его, Гарина, как только он перестанет быть необходимым, кем-нибудь другим – может быть, менее способным, но зато более послушным». Впрочем, историческую обреченность в данном случае опередит обреченность физическая: ведь он давно носит в себе дизентерию, малярию и, похоже, «не только» - а вдобавок к тому осознание абсурдности жизни, от которого может спасаться лишь через действие, неважно какое...
Невозможно придумать точное сравнение для тех, чья жизнь лишена смысла. Пожизненное заточение. Мир отражается в них искажённо, как в кривом зеркале. Может быть, это и есть его истинный образ, неважно; с этим образом никто – никто, пойми – не в состоянии смириться. Можно жить, отдавая себе отчёт, что мир абсурден, но нельзя жить, не стремясь придать своей жизни смысл. Люди, которые хотели бы «оторваться от земли», замечают, что она прилипает у них к ладоням. От неё нельзя избавиться или по желанию обрести её вновь… - И чеканя каждое слово ударом руки по колену:– От абсурда себя можно защитить, только что-то созидая.
А пока что место необходимой деятельности занимает подготовка восстания, во всей его неприглядной конкретности, когда приходится не только на ходу координировать вооруженные столкновения в городе, не только ковать железную гвардию из отпрысков аристократов, презирающих военное ремесло, но и заклеивать вывешенные утром плакаты своими плакатами, и готовить политические убийства, и избавляться от их исполнителей, и допрашивать, и расстреливать, и стоять перед трупами соратников, изуродованных пытками...
Что я сделал со своей жизнью? Но Боже мой, что с ней можно в конце-то концов сделать?.. Никогда ничего не знать наперёд!.. Я руковожу этими людьми, способствую, в сущности, их формированию. Но ведь я не знаю даже того, что они завтра совершат… Порой мне хотелось как бы вырезать всё это из материала вроде дерева, чтобы можно было сказать себе: вот что я сделал. Творить, иметь время для себя… Точно наши желания имеют значение. (...) То, что я здесь сделал, никто, кроме меня, не мог бы совершить. Ну и каковы результаты? Растерзанное тело Клейна, его разрезанный бритвой рот, свесившаяся
губа. Ничего для себя, ничего для других. Не говоря уже о женщинах, таких, как мы только что видели. Они вообще могут лишь тереться в отчаянии головой о раны…
Разумеется, чтобы в сознании утвердилось понятие об абсурде (в том значении, в котором употребляет это слово Камю – и это он Мальро начитался, а не наоборот), совсем не обязательно было участвовать в вооруженных восстаниях и переживать подобные ужасы – все это давно уже витало в воздухе. Клара Мальро писала: «Мы из числа тех, кому лгали властители дум, кому лгали родители... Мы жили в мире неуверенности, сомнений, перемен. Каждый за себя. К кому примкнуть, если не к себе самому, еще не знающему, что ты собой представляешь? Что есть добро? Что есть зло?»
Это невольное воспоминание, которое сильнее самой памяти. Дело происходит во время войны, в тылу. Около пятидесяти солдат батальона запираются в большом помещении, куда свет проникает через зарешечённое окошко. Накрапывает дождь. Солдаты только что зажгли восковые свечи, украденные из соседней церкви. Один из них, переодетый священником, свершает пародийный обряд перед алтарём. Алтарь сооружён из ящиков, покрытых рубашками. Возле него – зловещая процессия: молодожён во фраке с дешёвым бумажным цветком в петлице, новобрачная, которую держат два солдата в женском платье (они напоминают фигуры для стрельбы в ярмарочном тире), остальные гротескные персонажи скрываются в тени. 5 часов. Слабый свет восковых свечей. Я слышу: «Держите крепче, чтобы эта милашка в обморок не упала!» Невеста – новобранец, прибывший вчера Бог знает откуда. Он похвастался, что проткнёт штыком первого же, кто попытается его изнасиловать. Две карнавальные женские фигуры держат его изо всех сил: он не может даже пошевелиться; его, конечно, наполовину оглушили, глаза у него почти закрываются. Священника сменяет мэр, затем свечи гасятся, и я различаю только спины, выступающие из темноты, которая сгустилась внизу у пола. Бедняга вопит. Конечно, они его вдоволь насилуют. И их много. Да, с некоторых пор это воспоминание меня преследует… Конечно, не из-за того, чем всё кончилось, а из-за абсурдного, пародийного начала…
Вообще, эротизм у Мальро 20-х годов – вещь достаточно сумрачная, ни с чем не примиряющая и ничего не преодолевающая.
– Трудно себе вообразить, сколько ненависти таится в словах: ещё одна. Любое тело, которым не овладел, становится враждебным… Отныне все мои прежние мечтания сосредоточены только на этом… - Сила его убеждения давила на Клода, казалась вполне осязаемой, вроде этого затерянного в ночи храма. – Да и потом, попробуйте представить себе, что это за страна. Задумайтесь над тем, что я только теперь начинаю понимать их эротические культы и эту ассимиляцию мужчины, которому случается отождествлять себя самого – вплоть до своих ощущений – с женщиной, которой он овладевает, воображать себя _ею_, не переставая при этом быть самим собой. Ничто не может сравниться со сладострастным блаженством существа, которому оно становится не под силу. Нет, речь не о телах, женщины эти являют собой… возможности, да-да, именно так. И я хочу… - Клод лишь мог угадать его жест во тьме: взмах руки, готовой всё сокрушить, – …как хотел покорить мужчин… «Главное, чего он хочет, – думал Клод, – это уничтожить самого себя. Догадывается ли он об этом? Ясно, что рано или поздно он своего добьётся…»
Это уже говорит Перкен, герой «Королевской дороги» (1930) – заметим уж заодно, что никакой «ассимиляции» лично ему испытать не доведется, и последний в жизни половой акт, оргазм женщины рядом с ним, наоборот, станет для него крайним выражением одиночества, неспособности ни с кем соединиться. Когда-то Перкен тоже «жил среди туземцев и сумел подчинить их своей воле», занимаясь таинственными миссиями и удостоившись ореола легендарности, но теперь, когда приближается старость, все его силы направлены на противостояние ощущению смертности и завершенности.
– ...Вы понятия не имеете, что значит раз и навсегда определившаяся судьба, неизбежная, неотвратимая: она подчиняет вас себе, словно тюремный порядок узника, и вы точно знаете, что будете тем, а не этим, что вы были тем, и ничем другим, и что того, чего у вас не было, уже никогда не будет. А позади – все надежды, те самые надежды, которые въедаются в душу, с их властью не может соперничать ни одно живое существо… Гнилостный запах прудов подступил к Клоду, и он снова представил себе свою мать, блуждавшую по гостинице деда: почти невидимая в полумраке – только в копне её тяжёлых волос притаился свет, – она с ужасом заглядывала в маленькое зеркало, украшенное романтическим галионом, замечая, как опускаются углы рта и тяжелеет нос, привычным жестом, точно слепая, массируя пальцами веки…
– Я всё понял, – продолжал Перкен, – потому что сам уже приближался к этому моменту, – моменту, когда пора кончать со своими надеждами. А это всё равно что убить существо, ради которого ты жил. Так же легко и так же весело. И опять слова, смысл которых вам непонятен: убить кого-то, кто не хочет умирать… И если нет детей, если детей не хотели, то надежду нельзя ни отдать, ни продать, поэтому и приходится убивать её самому. Вот почему симпатия может приобрести такую силу, если встретишь эту надежду у другого…
В данный момент это поиск барельефов из заброшенных сиамских храмов, в который вовлекает стареющего авантюриста встреча с авантюристом начинающим, Клодом Ваннеком – а тот также ищет в богатстве освобождения от социальных условий и от бесплодности существования.
Ни малейшего желания торговать автомобилями, разными ценностями или речами, подобно тем из его товарищей, прилизанные волосы которых свидетельствовали об изыске, он не испытывал; возводить мосты, как те представители рода людского, чьи плохо подстриженные волосы свидетельствовали о научном поиске, тоже не хотелось. Ради чего они трудились? Ради того, чтобы получить признание. Он ненавидел признание, к которому они стремились. Подчинение установленному человеком порядку, в котором нет места детям и Богу, является наивернейшим подчинением смерти; стало быть, следует искать оружие там, где другие его не ищут; тот, кто сознаёт свою обособленность, отлученность, должен прежде всего требовать от себя мужества. (...) Таких, для кого приключение является способом давать пищу несбыточным снам, он хорошо знал (иди на риск, и ты получишь возможность помечтать); движущая пружина всех способов заручиться надеждой тоже была ему известна. Сплошное убожество. Суровое владычество, о котором он только что говорил Перкену, владычество смерти, неотступно преследовало его, подобно вожделению, властно проникало в кровь, стучавшую в висках. Быть убитым, исчезнуть – его это мало трогало, он не дорожил собой и готов был занять своё место в бою, если даже победить не удастся. Но заживо смириться с бесплодностью своего существования, как другие смиряются с раком, жить, чувствуя дыхание смерти на своей ладони…
По сюжету «Королевская дорога» могла бы стать тем самым приключенческим романом, которые дают «возможность помечтать» - здесь есть и экзотическая природа чужих стран, как будто изначально враждебная к человеку, и необходимость решения экстремальных задач (процесс выковыривания пресловутых барельефов из стены описан с достаточной долей саспенса), и столкновения с дикими племенами, несущие в себе смертельную опасность. Понятное дело, что Мальро своему читателю так легко отделаться не даст, и не будет ему захватывающего чтива, а будет трагедия, пропитанная экстримом и (прото)экзистенциализмом...
Отчаянная борьба с грядущим поражением разрасталась в душе Перкена с неистовой силой чувственного исступления, её подстегивал этот Грабо, продолжавший кружить по хижине, словно вокруг трупа своей былой отваги. Дурацкая идея внезапно пришла ему в голову: а что если адские муки – вывернутые и сломанные кости, голова, откинутая назад, точно мешок, остов тела, навеки втоптанный в землю, – и яростное желание, чтобы всё это существовало, всего лишь проявление гордыни, побуждающей человека получить наконец возможность плюнуть в лицо пытке с полным сознанием всего происходящего и, несмотря на дикие вопли, сохранить в неприкосновенности свою волю? Он почувствовал такое самозабвенное упоение, поставив на карту больше, чем свою смерть – она была его реваншем в противоборстве с целой вселенной, освобождением от человеческого удела, – что ему почудилось, будто он противостоит чарующему безумию, своего рода озарению. (...) Каждый шаг негнущихся ног отзывался у него в пояснице и шее; каждая вырванная ногами травинка, которую он не видел, привязывала его к земле, усиливая сопротивление тела, переносившего тяжесть с одной ноги на другую с дрожью, которую унимал следующий шаг. По мере его приближения мои (дикие горные вьетнамцы – F_G) наклоняли к нему свои копья, смутно блестевшие в угасающем свете дня; внезапно ему подумалось, что они наверняка не только ослепляют своих рабов, но и кастрируют их. И снова, в который уже раз, он будто прирос к земле, побеждённый плотью и внутренностями, всем тем, что может восстать против человека. То был не страх, ибо он знал, что продолжит своё упрямое, неуклонное шествие.
Единственное, что хоть как-то сглаживает всю эту безысходность – способность затерянных в мире одиночек протянуть друг другу руку помощи, ощутить в какой-то мере родственное чувство, узнавая в другом то же одиночество и ту же непримиримость перед миром.
– Поймите меня. Если я принимаю человека, то принимаю его целиком, принимаю, как самого себя. Могу ли я утверждать, что не совершил бы того или иного поступка, совершенного этим человеком из числа близких мне?
И снова молчание.
– Вас никогда ещё по-настоящему не предавали?
– Бросать вызов массе людей, конечно, небезопасно. Но на кого же тогда рассчитывать, как не на тех, кто защищается, подобно мне?
– Или нападает…
– Или нападает.
– И для вас не имеет значения то, куда может завлечь вас дружба?..
– Неужели я стану бояться любви из-за сифилиса? Не скажу, что мне все равно, скажу только: я согласен.
В темноте Перкен положил руку на плечо Клода.
– Желаю вам умереть молодым, Клод, желаю от всей души, как мало чего желал на этом свете…
И все же финал Перкена – в последнем одиночестве и безысходности, когда смерть, пусть и не от старости, а от гнойного артрита после ранения стрелой, настигает его, а его спутник не может ни поделать с этим что-нибудь, ни как-то разделить или облегчить его чувства.
Смерть, более могущественная, чем лес и небо, впилась ему в лицо, силой обратив его к извечной битве. «Сколько людей в этот час бодрствуют у таких вот тел?» И почти все эти страждущие тела, затерянные в ночи Европы или в свете дня Азии и тоже раздавленные тщетою своей жизни, исполненные ненависти к тем, кто проснётся поутру, пытались найти утешение у богов. Ах, если бы они существовали, чтобы можно было, хотя бы ценою вечных мук, провыть, как вот эти собаки, о том, что никакая божественная мысль, никакое вознаграждение в будущем, ничто не может оправдать конца человеческого существования, чтобы можно было избегнуть тщеты возопить об этом перед лицом нерушимого дневного покоя, и этих закрытых глаз, и этих окровавленных зубов, продолжавших рвать кожу!.. Ускользнуть. Найти спасение от этого измученного лица, этого чудовищного краха! Губы приоткрылись.
– Смерти… нет… Есть только… я…
Один из пальцев судорожно впился в ногу.
– Я… который должен умереть…
Клод с ненавистью вспомнил фразу из своего детства: «Господи, не оставь нас в наш последний час…» Выразить хотя бы руками и глазами, если не словами, то безысходное братское сочувствие, из-за которого он места себе не находил! Клод крепко обнял его за плечи.
Перкен глядел на этого свидетеля, такого чужого, словно существо из другого мира.
Тем временем сам Мальро давно живет в Париже, занимает пост художественного директора в издательстве «Галлимар» и организует выставки восточного искусства. В 1931 году они вместе с Кларой часто путешествуют по Азии, в основном под эгидой и за счет издательства – Исфахан, Афганистан, Индия, Бирма, Сингапур, Китай, Япония, а затем попадают и в западное полушарие, посетив Канаду и США. В 1934 году писатель вылетает на самолете в Южную Аравию, пытаясь разыскать там археологические следы царицы Савской. Финансируется это предприятие (успеха, впрочем, не имевшее) за счет Гонкуровской премии, которую Мальро получил за очередной роман, «Удел человеческий» (1933) – тот самый «condition humaine», который, как и «absurde», автор поминает буквально через слово во многих своих произведениях. Здесь тоже герои участвуют в заговоре (действие опять происходит в революционном Китае, на этот раз в Шанхае), снова оказываются перед лицом смерти, но одиночество, пожалуй, перестает быть таким беспредельным. И даже в последний час можно испытать веру в человеческое братство, или можно даже отдать ядовитую ампулу, сохраненную для себя, чтобы избавить от мук того, кто оказался рядом...
Фигура надзирателя возникла прямо перед Кио, рассеченная пополам столбом решетки. Лицо его выражало самую непотребную скотскую злобу – злобу дурака, которому кажется, что кто-то посягает на его власть; черты его, однако, не были отвратительны сами по себе: правильные, незапоминающиеся...
- Послушай, - сказал Кио.
Они смотрели друг другу в глаза. Надзиратель был выше Кио, он видел его руки, по-прежнему стискивающие решетку. Прежде чем Кио успел понять, что происходит, ему показалось, что его левую руку разорвало на куски: кнут, который надзиратель держал за спиной, опустился со всего размаха. Кио не смог сдержать крик.
- Браво! – заорали напротив. – Не все же одним должно доставаться!
Обе руки Кио повисли вдоль тела, скованные своим собственным бесконтрольным страхом, в котором он даже не сразу отдан себе отчет.
- Ты все еще хочешь мне что-то сказать? – спросил надзиратель.
Кнут был теперь на виду.
Кио стиснул зубы и с неимоверным усилием, словно отрывая от земли тяжкий груз, снова стал медленно поднимать руки к прутьям, не сводя глаз с надзирателя. Надзиратель тем временем незаметно подался назад, чтобы размахнуться. Кнут щелкнул, но удар пришелся по прутьям. Инстинкт оказался сильнее Кио: он непроизвольно отдернул руки. Но вот он уже снова поднимал их, напрягая мышцы до изнеможения, и надзиратель понял по его взгляду. что на сей раз он их не уберет. Он плюнул ему в лицо и стал не спеша заносить кнут.
- Если ты... перестанешь бить слабоумного, - произнес Кио, - то, когда я выйду отсюда, я дам тебе... пятьдесят долларов.
Надзиратель заколебался.
- Ладно, - сказал он наконец.
Он отвел взгляд. Кио показалось, что он сейчас упадет в обморок – так велико было разом отпустившее его напряжение. Левая рука болела до того, что он не мог согнуть пальцы. Он успел поднять ее, как и правую, довольно высоко, и она так и застыла наверху с раскрытой ладонью. Новый взрыв хохота напротив.
- Ты протягиваешь мне руку? – захихикал надзиратель.
И он ее пожал. Кио понял, что до конца дней своих не забудет это пожатие. Он отнял руку и тяжело опустился на нары. Надзиратель потоптался на месте, почесал в голове кнутовищем и пошел к своему столу. Сумасшедший рыдал в голос.
А вот тюрьма уже европейская, в романе «Годы презрения» (1935), о судьбе антифашистов в предвоенной Германии.
Кулак врезался ему в живот и словно провалился туда, сложив его пополам; голова еще не успела опуститься, как страшный удар в подбородок разогнул его и отбросил назад; ребра приняли на себя одновременно жесткость цементного пола и тупые кувалды сапог. Его удивило, что боль была вполне терпимой, хотя от нее можно было потерять сознание; в сравнении с пытками, со всем тем, о чем он успел передумать, избиение казалось пустяком. Кроме того, поскольку он упал на живот, уязвимые части тела были прикрыты. Живот представился ему словно бы защищенным клеткой с прутьями из костей и ребер, на которые разъяренно обрушивались сапоги. Из града ударов один пришелся в челюсть, сплюнув кровь, Касснер услышал: «Что, уже своим флагом плюешься?», и в ту же секунду с трескучим сверканием молнии глаза пересекла широкая красная полоса: ударили в затылок. Тут он наконец потерял сознание. (...) Приятное оцепенение, в котором Касснер пребывал после того, как закрылась дверь, неудержимо распадалось, сменяясь прежней тоской: оно слезало лохмотьями с обостренно чувствительной кожи, сползало по одежде, вдруг обвисшей, как разношенная пижама; стоило срезать пуговицы, отобрать шнурки и подтяжки (значит, самоубийство для него не предусматривалось), как даже материал будто стал другим. Дыра эта, что ли, так подавляла его, или понемногу делавшая свое дело боль, а может быть, этот мрак? Все, кого сажают в круглые камеры, где не на чем остановить взгляд, рано или поздно сходят с ума.
Герой, полностью отрезанный от жизни, в бреду камеры-одиночки представляющий, что его жена уже давно мертва, чудом выходит на свободу – кто-то, попавший в ту же тюрьму, выдает себя за него. Теперь предстоит заново учиться жить в этом мире...
За пять лет, что они жили вместе, Касснер впервые возвращался из такого далека, но он знал, что после нового отъезда его снова ждут ночные возвращения. То страдание, что словно приклеивало Анну к нему всей тяжестью ее взгляда, который хотел быть покорным, веселым, то страдание, что он ей причинял, жестоко отдаляло Касснера от Анны. И то, что она умом и сердцем одобрила бы его отъезд, то, что она боролась бы вместе с ним в меру своих сил, ничего не меняло. Иногда он спрашивал себя, не упрекает ли его Анна в глубине души за такую жизнь, где существовало нечто, превыше ее боли, той боли, в которой она себе не признавалась, которую переносила с покорностью и отчаянием. Он знал, как часто он злился на себя за свою любовь к ней.
- Когда самолет взлетел, под нами вихрем взвились листья. Радость всегда чуть похожа на них, эти легкие... порхающие над землей листья...
Была какая-то жестокость в том, чтобы отвергать радость в эти мгновения, когда Анна желала быть как бы живым ее воплощением; но она догадывалась, что его слова соучаствуют в ее боли и ничто из того, что соединяло их обоих, не заставляло ее страдать.
- А я была твоей радостью или нет? – спросила она.
Анна почувствовала его волнение и кивком головы ответила «нет» с такой очаровательно-непосредственной, изящной грустью, что Касснер опять убедился: перед нежностью мужчина навеки обречен быть грубым.
- Моя жизнь такая, какая есть. Я приняла ее, даже... сама выбрала... Я хочу, чтобы в твоей жизни сохранилось для меня маленькое местечко: но я себе на уме и хотела сказать, что гораздо сильнее хочу быть твоей радостью...
Как мы видим, от обезличенного мрачного эротизма писатель ушел довольно далеко. Более того, противостояние абсурду у него все больше сходится клином на противостоянии фашизму – что тоже, думается, закономерно. Мальро входит в различные антифашистские общества, выступает с речами, участвует, вместе с Андре Жидом, в защите обвиняемых в поджоге рейхстага...
Кто воплощает Запад для жителей Шанхая, Сингапура, Манилы? С одной стороны, протестантские страны: Англия и США. С другой – Советы. Между тем вся ваша пропаганда сводится к обещанию, что какая-нибудь славная Италия в один прекрасный день станет, быть может, тем, чем на протяжении вот уже ста пятидесяти лет является ненавистная вам Англия. Мир попросту незнаком с той западной культурой, престиж которой вы берете на себя труд защищать. Запад для него – все, кроме вас. В Японии фашизм воцарился раньше, чем у вас. А для остального мира, и вы это знаете, Франция – не Расин, а Мольер, не Жозеф де Местр, а Стендаль, не фашиствующие поэты Наполеона III, а Гюго, не одиннадцать продажных академиков, а Андре Жид и Ромен Роллан. И даже словом «цивилизация» вы обязаны всему, что сами же попираете: рассуждать о ней вы можете лишь потому, что колониальные войны подняли в метрополиях волну демократических настроений.
Что касается упомянутых Советов, то в этот период Мальро открыто симпатизирует коммунистическим идеям и приветствует советское государство. История его отношений с Советским Союзом мне кажется довольно типичной для прогрессивно настроенных западных писателей...
В чем с точки зрения психологии проявляется для нас основной характер коммунистической цивилизации? В том, что вы оказали доверие женщинам, которых угнетал царизм, что из этих женщин, живших в страданиях и нищете, вы создали советскую женщину. В том, что вы оказали доверие детям, всем детям, даже беспризорникам, и сделали их пионерами. В том, что вы оказали доверие саботажникам, убийцам и ворам, в том, что вы спасли их и вместе с ними построили Беломоро-Балтийский канал. И в будущем скажут: «Несмотря на все преграды, несмотря на гражданскую войну и голод, впервые за тысячелетия коммунисты оказали доверие человеку».
Подобные представления о советском строе он озвучивает в 1934 году на конгрессе писателей в Москве. У нас тоже, если с ним и не носились, то, по крайней мере, заметили: Эренбург переводил его романы, Эйзенштейн собирался поставить фильм по «Уделу человеческому», а Мейерхольд – спектакль, и он же водил Мальро в музей-квартиру Достоевского, о чем тот много лет спустя будет вспоминать в «Антимемуарах»...
Достоевский, я вспоминаю твоих пьяных шутов и братство в вечернем Санкт-Петербурге, твоих святых и твоих безумцев, твои невероятнейшие политические теории и твою душу пророка. Откровение виселицы в конец концов освободило тебя от необходимости переводить Бальзака и писать романы в диккенсовском духе. Тогда я еще не знал, что через десять лет я окажусь в ситуации, когда будут имитировать мою собственную казнь, и что, возможно, в фиктивные виселицы верится не больше, чем во вскинутые в твоем направлении винтовки. И вот ты стал защитником православия и царизма, носителем чего-то такого, что бросает твоих складывающих крестом руки персонажей в грязь публичных исповедей, но и обладателем этого столь ужасного молчания твоего выцветшего лица, на которое падает вечерний свет, этих губ, которым не обязательно говорить, чтобы мы услышали фразы, наполнявшие век, чтобы мы услышали единственный со времен Нагорной проповеди ответ на священное варварство Книги Иова: «Если мировой порядок достигается ценой страданий невинного ребенка...» Ты не изобрел таинство зла, хотя ты, несомненно нашел для его выражения самые душераздирающие слова. Однако не тоска твоя, пророк, наполняет эту жалкую комнатку, даже если она и стала тоской нашего времени: любая жизнь становится таинством, когда ее вопрошает страдание. Не тоска, а Лазарь, против которого бессильны и несчастье и смерть, Лазарь, превратившийся в неопровержимый ответ Антигоны или Жанны д’Арк перед судами земли: «Я пришла в мир не для того, чтобы разделять ненависть, а для того, чтобы разделить любовь»; автор псалмов воспевал вечность, которую тысячу лет спустя, когда на небосводе появляются волшебные звезды Венеции, вновь видит Шекспир: «В такую ночь, Джессика...»: любовники, которые чувствуют, как во мраке воскресают умершие любовники, и каторги, откуда доносятся крики, поднимавшиеся к ассирийским созвездиям.
Отрезвление придет позже, и через двадцать лет после написания «Завоевателей» Мальро допишет к роману послесловие, где будет рассуждать о тяжелом наследии византийского догматизма, из-за которого России так трудно интегрироваться в Европе, разоблачать приемы воздействия на сознание, используемые сталинизмом, и рассказывать о причинах своего поворота прочь от коммунистической идеологии.
Андре Жиду и мне было доверено вручить Гитлеру письмо протеста против осуждения невинного Димитрова, который не поджигал Рейхстаг. Для нас это было большой честью — хотя нельзя сказать, что желающих было очень много. Теперь находящийся у власти Димитров приказывает повесить невинного Петкова — кто же изменился? Мы с Жидом или Димитров? Сначала марксизм переделывал мир в соответствии с понятием свободы. Духовная свобода личности сыграла громадную роль в ленинской России. По заказу Ленина Шагал писал фрески для еврейского театра в Москве. Ныне сталинизм предает проклятию Шагала — так кто же изменился? (...) Мне возразят, что я ничего не понимаю в диалектике, но ещё меньше я осведомлён о тех, кто отправлен на каторгу, а о погибших нечего и говорить. Бесчисленное множество людей отвратилось в ужасе: Виктор Серж, Жид, Хемингуэй, Дос Пассос, Мориак и многие другие. Неверно, что это было вызвано некими неопределёнными причинами социального порядка. Никто не мог предположить, что «поющее завтра» обернётся клекотом хищных птиц, несущимся от Каспийского до Белого моря, а сама эта песня станет песней заключённых. Мы не отрекаемся от Испании, стоя на этой трибуне. Пусть хоть какой-нибудь сталинист осмелится подняться на неё, чтобы возвысить свой голос в защиту Троцкого! В России проблема стоит иначе. Страна закрыта – тем самым разорваны все связи с мировой культурой. Теперь это страна, в которой не останавливаются ни перед чем.
А пока что, в июле 1936 года, в жизни Мальро начинается новый этап – участие в гражданской войне в Испании. Там он, в некотором роде, играет роль Бомарше по отношению к восставшим американцам: при нейтралитете собственного государства организует иностранную дивизию в авиации испанских республиканцев. Самолеты были, говорят, такие, что едва летали, но уж что он, вместе с Жаном Муленом, выбил из французского правительства, то и выбил (и еще кое-какие средства собрал в США). Правда, Бомарше сам на своих кораблях не плавал, тем более не претендовал на пост командующего эскадрой – а вот Мальро, как всегда, лично сунулся в гущу событий. Как свидетельствуют вышестоящие лица, испанцам было больше хлопот, чем пользы от командира эскадрильи, не умеющего водить самолет (хотя, по крайней мере, сам он и не утверждал, что когда-либо это делал) и все время претендующего на роль героического борца за свободу, хотя большинство из его отряда в глазах испанцев были простыми наемниками, не разделявшими их идей. Говорят, от тех, кто служил с ним рядом (а боевые вылеты у него все-таки были), есть и противоположные свидетельства. Ну и, как обычно, впоследствии половина журналистов и биографов насоздавала легенд о его военном героизме, другая половина их наопровергала... Достоверно то, что испанская экспедиция Мальро послужила к созданию его романа «Надежда» (1937) – как утверждают, лучшего (видимо, поэтому его в Рунете днем с огнем не найдешь). Прежде всего, здесь больше личного авторского опыта автора, чем во всех предыдущих романах, вместе взятых, куда меньше отвлеченностей и больше рассказа о повседневной летной работе, да и чувство боевого братства - значительно более благодарное с точки зрения читателя, чем абсурдность и опустошенность. В 1938 году Мальро сам снимает по «Надежде» фильм - в Барселоне, чуть ли не в боевых условиях, так, что когда к съемочной площадке стали приближаться националистические войска, доснимать пришлось уже во Франции. Тоже, говорят, хороший фильм получился. В этот же период они с Кларой расходятся (официальный развод произойдет в сороковые годы), так как с середины 30-х годов встречается с писательницей Жозетт Клоти.
- Когда вы впервые начали исповедовать?
- Лет пятнадцать назад...
- И что на основе исповеди вы узнали о людях?
- Понимаете, исповедь тебя ничему не учит, потому что, начав исповедовать, сразу становишься другим человеком, на тебя нисходит благодать. И все же... Люди более несчастны, чем мы думаем, вот что главное... и к тому же...
И в ночи, усеянной звездами, он воздел к небесам свои руки лесоруба.
- И к тому же вся суть в том, что _взрослых не существует_...
Он погиб на плато Глиер.
(Андре Мальро. «Антимемуары»)
Итак, мне опять пришла мысль в очередной раз использовать свой кусок сетевого пространства по прямому назначению - для контрабанды интеллектуальной собственности. Но, честно говоря, в тот момент мне было невдомек, во что это выльется. Например, что появится этот увесистый пост - вместо двух-трех ссылок и пяти-шести цитат, чтобы кратенько указать, кто такой Андре Мальро, с чем его лучше есть и почему меня потянуло заниматься биографией Лоуренса в его исполнении. А то мне о нем было вообще ничего неизвестно, до того, как в каком-то интернетовском тесте на эрудицию он мне попался в качестве, так сказать, почитателя и последователя Лоуренса.
Однако, прочитав три разные статьи в Википедии, из которых русская - самая беглая, плюс довольно бегло - два его романа, плюс совсем уж бегло и в библиотеке - сборник отрывков из его книг, изданных у нас под заглавием "Зеркало лимба", плюс предисловие к этому "Зеркалу лимба", плюс статьи по мотивам не так давно вышедшей "разоблачительной биографии", их только мне не хватало - в общем, мне показалось разумным хоть как-то все это объединить. Так что вот. Это не реферат

ажпрямжутькакмногобукаф; мало букаф будет непонятно; продолжение в комментах
Жорж Андре Мальро родился 3 ноября 1901 года в Париже. (Имя Жорж ему не нравилось, он им в сознательном возрасте и не пользовался). «Почти все писатели, которых я знаю, любят свое детство, я свое ненавижу», - писал он в «Антимемуарах». Видимо, поэтому сведений об этом детстве дошло до нас сравнительно мало. Известно, что родители его развелись в 1905 году и воспитывали его мать с бабушкой. Известно, что он учился в лицее Тюрго, предположительно посещал Школу восточных языков, где изучал китайский и санскрит, но выпускных экзаменов за среднюю школу не сдавал и в лицей Кондорсе не поступил (хотя, бывало, утверждал, что его даже окончил).
Настоящую свою «школу», очевидно, Мальро прошел в книжных магазинах и издательствах, где служил по выходе из школы, в основном занимаясь книгами и альбомами по искусству. К 1920 году он занимает должность литературного директора в издательстве Симона Кра и вращается в авангардистских кругах, встречая Макса Жакоба, Поля Морана, Жана Кокто, Раймона Радиге, Мориса де Вламинка, Фернана Леже (последний иллюстрирует его книгу «Бумажные луны»). В обозрении «La Connaissance» Мальро ведет колонки и в двадцатые годы публикует первые свои опыты, в основном эссе по искусству, а также стихотворения в прозе под влиянием немецкого экспрессионизма, поэзии Аполлинера и Макса Жакоба (чтобы определить их жанр, он вытащит из прошлого название «фарфелю»). На всю жизнь у Мальро сохранились страсть к искусству, широкая начитанность и эрудиция, интерес к культуре Востока, особенно Индии и Дальнего Востока, отказ верить в пресловутый «закат Европы» – а также склонность скорее к синтезу и сравнениям, чем к глубокому анализу, и тот стиль самоучки, не лишенного к тому же склонности приукрашивать и дополнять от себя, который обычно вызывает скептицизм у академически образованных ученых.
Диалог Запада и Востока привлекает Мальро с самого начала. Одной из первых его книг стало «Искушение Запада» - в форме переписки двух молодых людей, француза в Китае и китайца в Париже. Главная проблема «западного» человека – смерть богов и утрата смысла бытия, поиски которого ведут теперь к индивидуализму, определению собственного «я» перед лицом смерти; «восточный» человек, противопоставленный ему, подчинен «общему ритму». В 1923 году, между написанием и опубликованием этой книги, происходит первая встреча писателя с реальным Востоком - при обстоятельствах, скажем так, не самых красивых. Он отправляется в Камбоджу, чтобы закупить образцы местного искусства для художественной галереи. «Теневая» цель этой поездки – привезти восточных диковинок и парижским торговцам предметами искусства, не слишком придирчивым к методам, которыми эти предметы добываются, и тем самым поправить финансовые дела молодой семьи (в 1921 году он женился на писательнице немецкого происхождения Кларе Гольдшмидт) после проигрышей на бирже. Думал ли Мальро тогда, что самой ценной «контрабандой», вывезенной из этого путешествия, будет опыт, который через семь лет ляжет в основу романа «Королевская дорога»? (Не исключено; мало-мальски пишущий человек обычно об этом подумывает...)
Взор Клода начинал привыкать к лесу; подойдя довольно близко и уже различая сновавших по камню сороконожек, он увидел, что проводник, оказавшийся искуснее всех предыдущих, привёл их к чему-то осевшему, что не могло быть ничем иным, кроме старинного входа. Как и возле других храмов, здесь путь преграждало беспорядочное переплетение тростника. Перкен, теперь уже изучивший растительность, окружавшую памятники, указал туда, где скопление тростника было не таким густым: «Плиты». Они наверняка вели к святилищу. Возчики принялись за работу. С шелестом сминаемой бумаги срезанный тростник рядами ложился направо и налево, из земли торчали лишь концы, яркую белизну которых подчёркивал окружающий сумрак; то была сердцевина скошенных под корень стеблей. «Если и этот храм окажется без резьбы и статуй, – думал Клод, – что нам остаётся? Ни один возчик не пойдёт с нами – с Перкеном, боем и со мной – в Та-Меан… С тех пор как мы встретили дикарей, у них одно желание – бежать. А втроём как справиться с двухтонными глыбами больших барельефов?.. Неужели и статуй нет? Хоть бы немножко повезло… Всё это до того глупо и смахивает на историю с искателями кладов…» (...) Проводник улыбался, продолжая показывать пальцем. Никогда ещё Клод не испытывал такого желания ударить. Стиснув кулаки, он повернулся к Перкену, тот тоже улыбался. Дружеские чувства, которые питал к нему Клод, обернулись вдруг бешеной яростью; между тем, следуя общему направлению взглядов, он повернул голову: вход, который, безусловно, был когда-то монументальным, начинался перед стеной, а вовсе не там, где он его искал. И все эти люди, свыкшиеся с лесом, смотрели на один из его углов, похожий на пирамиду, возвышавшуюся над обломками и несущую на своей вершине хрупкую, но совершенно невредимую фигуру из керамики с диадемой, вылепленной с поразительной точностью. Сквозь листья Клод различал теперь каменную птицу с распростёртыми крыльями и клювом попугая; широкая солнечная полоса упиралась в одну из её лап. Гнев Клода сразу улетучился, растаял в этом крохотном сияющем пространстве, а самого Клода затопила радость, он испытывал глубочайшую признательность неизвестно кому, весёлость, на смену которой тотчас пришло глупое умиление. Ничего уже не опасаясь, весь во власти скульптуры, он ринулся к воротам. («Королевская дорога»)
А в реальной жизни с контрабандой вышел крах: за попытку вывезти горельефы, выкраденные из заброшенного кхмерского храма, Мальро 23 декабря 1923 года был арестован и отдан под суд. Позже один из героев Мальро также попадет под суд, только за финансирование подпольных абортов, и опять же, надо думать, в описании его чувств не обошлось без авторского опыта...
В течение всего процесса его не покидало ощущение, что он участвует в каком-то нереальном представлении – это был не сон, а некая странная комедия, пакостная и совершенно неправдоподобная. Только в театре, равно как и в суде присяжных, можно получить ясное представление об условности. Председатель суда читал текст присяги голосом усталого школьного учителя, и Пьер был удивлён, какое впечатление это произвело на двенадцать благодушных мелких торговцев – внезапно взволновавшихся, очевидно желающих быть справедливыми, не допустить ошибки и вершить правосудие со всем возможным тщанием. (...) Поначалу он был чрезвычайно заинтересован, его очень увлекли ловкие ходы защиты. Но вскоре всё это ему наскучило, и, слушая ответы последних свидетелей, он думал, улыбаясь самому себе: «Совершенно очевидно, что судить означает не понимать, потому что если понимаешь, то судить уже не можешь». Он был раздражён второстепенностью своей роли. Ему казалось, что он статист, обречённый участвовать в этой чрезвычайно лживой психологической драме перед лицом тупой публики; измученный, испытывающий отвращение и потерявший даже желание объясниться с этими людьми, он с нетерпением, но покорно ожидал окончания пьесы, которое освободило бы его от участия в этом спектакле. («Завоеватели»)
Благодаря ходатайствам его жены Клары, писательницы из богатой семьи, во Франции была организована петиция в защиту молодого литератора, срок заключения сократили, а затем и закрыли дело (судьба его персонажа решилась примерно так же). Мальро возвращается в Париж в ноябре 1924 года, и уже в 1925 году он снова в Индокитае, где пробудет до конца года – на этот раз ради общественно-политической деятельности. В Сайгоне он занимается изданием газеты «Индокитай», органа национального движения «Молодых Аннамитов», нападающего на колониальные власти – в своем роде предприятие не менее захватывающее...
В тот день, когда ты зашел за мной, правительство наложило арест на единственную революционную газету Индокитая, и крестьян Баклье обобрали в полной, никем не нарушаемой тишине. В течение нескольких недель полиция делала все, чтобы не допустить распространения газетных номеров; несмотря ни на что аннамитские почтальоны обеспечивали их доставку, но в тот день угрозы сломили мужество нашего наборщика. (...) Но литеры, отлитые в Китае для набора английских текстов, были без диакритических знаков. Грабеж крестьян продолжался, а мы сидели у отремонтированных станков с негодными литерами. И тогда ты вынул из кармана завязанный кошельком носовой платок с углами, торчащими, как уши кролика: «Здесь è, é и ê... Хуже с ï; впрочем, может быть, удастся обойтись и без них. Завтра рабочие принесут еще, сделаем все, что сможем». Развязав платок, ты высыпал на мраморный стол горсть литер, похожих на бирюльки, и молча выровнял их пальцем профессионального наборщика. Ты взял их в типографии правительственной газеты, зная, что в случае ареста будешь осужден не как революционер, а как вор. Когда все литеры выстроились в ряд, как пешки, ты сказал: «Если меня арестуют, сообщите тем, в Европе, что это сделали мы. Пусть знают, что здесь творится».
Затем Мальро становится старшим советником в партии гоминьдан – и, несмотря на то, что точно неизвестно, побывал ли он в Кантоне после прошедшей там всеобщей забастовки, хотя бы на несколько дней, действие его романа «Завоеватели» (1928) разворачивается именно там...
Вся современная Азия открывает для себя чувство индивидуализма и познаёт понятие смерти. Бедняки поняли, что их горести ничем не искупимы и от новой жизни ждать нечего. (...) В то же самое время из ужаса перед бессмысленностью смерти – смерти, которая ничего не искупает и ничем не вознаграждает, – рождается мысль о том, что каждый человек может вырваться из общей массы несчастных, достичь той особенной, индивидуальной жизни, которую они смутно осознают как самоё ценное достояние богатых. Именно благодаря этим чувствам привились некоторые русские понятия, принесённые Бородиным; именно они побуждают рабочих требовать избрания контрольных комиссий на заводах – не ради тщеславия, а для того, чтобы ощутить, что существует более достойная человека жизнь. Но ведь похожее чувство – ощущение самоценности собственной жизни, самостоящей перед Богом, – лежало в основе силы христианства?
Впрочем, предмет рассмотрения писателя - не столько сам восставший китайский народ, сколько те силы, которые влияют на него с Запада и воплощаются в персонажах романа: профессиональный революционер-большевик Бородин, руководитель забастовки Клейн, принимавший участие в революциях и политических убийствах, неспособный смириться с тем, что «есть богачи, и они живут, а другие жить не могут», бывший анархист Ребеччи, заражающий своего «духовного ученика», будущего террориста Гона, сознанием непоправимой единственности жизни, руководитель пропагандистской службы Гарин, у которого «нет политической линии»...
Он знал, что не желает – подобно многим другим – сверкнуть на один миг, опьяняя души подростков. Его призвание было иным – он был готов посвятить ему всю свою жизнь и добровольно пойти навстречу всем опасностям. Он жаждал власти не ради денег или всеобщего поклонения – она была нужна ему сама по себе. Когда он чуть ли не по-ребячески грезил о ней, то ощущал её чисто физически. Это уже не было переживанием «истории» – это было ожидание, напряжение вплоть до судорожного передергивания. Его навязчиво преследовала картина попавшего в капкан зверя, готового к прыжку. И в конечном счёте он пришёл к тому, что стал желать власти как некоего облегчения, освобождения от мук.
(Таким образом, между 1927 и 1929 годами появились на свет два литературных тезки, властолюбца и индивидуалиста – Pierre Garin, кстати, фамилия у него от отца-швейцарца, зато мать – русская еврейка, и Петр Петрович Гарин, создатель пресловутого гиперболоида. Цитата на тему красивых совпадений еще будет, а пока что еще два хронологических отступления. Первое: дата рождения Гарина в «Завоевателях» точно указана, и это 5 ноября - что недалеко стоит от самого автора – правда, 1892 года. Второе: в 1927 году вышло «Восстание в пустыне» Т.Э.Лоуренса, а в 1929 – его французский перевод; пока что просто отметим этот факт, вытекающие из него последствия будут рассмотрены в следующем посте). Сейчас же вернемся к восставшему Китаю...
Видите ли, в Кантоне вы обнаружите два типа людей. Одни приехали во времена Суня, в 1921-1922 годах, чтобы рискнуть, поставив на кон жизнь; их можно назвать авантюристами: для них то, что происходит в Китае, – это спектакль, к которому они тоже более или менее причастны. Это люди, которые влюбляются в революцию, как легионеры влюблялись в армию, люди, отвергающие социальный порядок и много требующие от жизни. Они хотели бы придать смысл собственному существованию; теперь, сбросив с себя всё это, они служат революции. Другие же, пришедшие с Бородиным, – это профессиональные революционеры, для них Китай – это ценное сырьё для обработки. (...) Бородин сказал рабочим и крестьянам: «Нет никого лучше вас, потому что вы рабочие, потому что вы крестьяне – и вы принадлежите к двум величайшим силам государства». Эта пропаганда не нашла отклика. Они не поверили, что к величайшим силам относятся те, кто получает пинки и умирает с голоду. Они слишком привыкли к тому, что их презирают именно как крестьян. И они боялись, что с окончанием революции вновь вернутся в презираемое сословие, из которого надеялись вырваться. Националистическая пропаганда Гарина была совсем в ином духе и подействовала на них чрезвычайно сильно и глубоко, хоть это влияние и было неожиданным и достаточно неопределённым. Благодаря этой пропаганде они уверовали в своё достоинство, в свою, если хотите, значимость. Надо видеть, как эти сборщики риса с их исхудалыми лицами, в лохмотьях и соломенных шляпах отрабатывают ружейные приёмы в окружении почтительной толпы. Вот когда можно понять, чего мы добились. Французская и русская революции были сильны тем, что дали каждому свой кусок земли; а эта революция дарит каждому собственную жизнь. Никакая западная мощь не может противостоять этому…
Индивидуалист и авантюрист Гарин, европеец, ввязавшийся в азиатскую революцию, оказывается «на стороне побежденных», объединенный с ними общей борьбой и ненавистью к буржуазии, из которой сам происходит - но сознает и то, что не любит как людей вообще, так и народ, за который сражается, который после победы неизбежно обратится в «мерзость», и то, что «во имя дисциплины Бородин, не задумываясь, заменит его, Гарина, как только он перестанет быть необходимым, кем-нибудь другим – может быть, менее способным, но зато более послушным». Впрочем, историческую обреченность в данном случае опередит обреченность физическая: ведь он давно носит в себе дизентерию, малярию и, похоже, «не только» - а вдобавок к тому осознание абсурдности жизни, от которого может спасаться лишь через действие, неважно какое...
Невозможно придумать точное сравнение для тех, чья жизнь лишена смысла. Пожизненное заточение. Мир отражается в них искажённо, как в кривом зеркале. Может быть, это и есть его истинный образ, неважно; с этим образом никто – никто, пойми – не в состоянии смириться. Можно жить, отдавая себе отчёт, что мир абсурден, но нельзя жить, не стремясь придать своей жизни смысл. Люди, которые хотели бы «оторваться от земли», замечают, что она прилипает у них к ладоням. От неё нельзя избавиться или по желанию обрести её вновь… - И чеканя каждое слово ударом руки по колену:– От абсурда себя можно защитить, только что-то созидая.
А пока что место необходимой деятельности занимает подготовка восстания, во всей его неприглядной конкретности, когда приходится не только на ходу координировать вооруженные столкновения в городе, не только ковать железную гвардию из отпрысков аристократов, презирающих военное ремесло, но и заклеивать вывешенные утром плакаты своими плакатами, и готовить политические убийства, и избавляться от их исполнителей, и допрашивать, и расстреливать, и стоять перед трупами соратников, изуродованных пытками...
Что я сделал со своей жизнью? Но Боже мой, что с ней можно в конце-то концов сделать?.. Никогда ничего не знать наперёд!.. Я руковожу этими людьми, способствую, в сущности, их формированию. Но ведь я не знаю даже того, что они завтра совершат… Порой мне хотелось как бы вырезать всё это из материала вроде дерева, чтобы можно было сказать себе: вот что я сделал. Творить, иметь время для себя… Точно наши желания имеют значение. (...) То, что я здесь сделал, никто, кроме меня, не мог бы совершить. Ну и каковы результаты? Растерзанное тело Клейна, его разрезанный бритвой рот, свесившаяся
губа. Ничего для себя, ничего для других. Не говоря уже о женщинах, таких, как мы только что видели. Они вообще могут лишь тереться в отчаянии головой о раны…
Разумеется, чтобы в сознании утвердилось понятие об абсурде (в том значении, в котором употребляет это слово Камю – и это он Мальро начитался, а не наоборот), совсем не обязательно было участвовать в вооруженных восстаниях и переживать подобные ужасы – все это давно уже витало в воздухе. Клара Мальро писала: «Мы из числа тех, кому лгали властители дум, кому лгали родители... Мы жили в мире неуверенности, сомнений, перемен. Каждый за себя. К кому примкнуть, если не к себе самому, еще не знающему, что ты собой представляешь? Что есть добро? Что есть зло?»
Это невольное воспоминание, которое сильнее самой памяти. Дело происходит во время войны, в тылу. Около пятидесяти солдат батальона запираются в большом помещении, куда свет проникает через зарешечённое окошко. Накрапывает дождь. Солдаты только что зажгли восковые свечи, украденные из соседней церкви. Один из них, переодетый священником, свершает пародийный обряд перед алтарём. Алтарь сооружён из ящиков, покрытых рубашками. Возле него – зловещая процессия: молодожён во фраке с дешёвым бумажным цветком в петлице, новобрачная, которую держат два солдата в женском платье (они напоминают фигуры для стрельбы в ярмарочном тире), остальные гротескные персонажи скрываются в тени. 5 часов. Слабый свет восковых свечей. Я слышу: «Держите крепче, чтобы эта милашка в обморок не упала!» Невеста – новобранец, прибывший вчера Бог знает откуда. Он похвастался, что проткнёт штыком первого же, кто попытается его изнасиловать. Две карнавальные женские фигуры держат его изо всех сил: он не может даже пошевелиться; его, конечно, наполовину оглушили, глаза у него почти закрываются. Священника сменяет мэр, затем свечи гасятся, и я различаю только спины, выступающие из темноты, которая сгустилась внизу у пола. Бедняга вопит. Конечно, они его вдоволь насилуют. И их много. Да, с некоторых пор это воспоминание меня преследует… Конечно, не из-за того, чем всё кончилось, а из-за абсурдного, пародийного начала…
Вообще, эротизм у Мальро 20-х годов – вещь достаточно сумрачная, ни с чем не примиряющая и ничего не преодолевающая.
– Трудно себе вообразить, сколько ненависти таится в словах: ещё одна. Любое тело, которым не овладел, становится враждебным… Отныне все мои прежние мечтания сосредоточены только на этом… - Сила его убеждения давила на Клода, казалась вполне осязаемой, вроде этого затерянного в ночи храма. – Да и потом, попробуйте представить себе, что это за страна. Задумайтесь над тем, что я только теперь начинаю понимать их эротические культы и эту ассимиляцию мужчины, которому случается отождествлять себя самого – вплоть до своих ощущений – с женщиной, которой он овладевает, воображать себя _ею_, не переставая при этом быть самим собой. Ничто не может сравниться со сладострастным блаженством существа, которому оно становится не под силу. Нет, речь не о телах, женщины эти являют собой… возможности, да-да, именно так. И я хочу… - Клод лишь мог угадать его жест во тьме: взмах руки, готовой всё сокрушить, – …как хотел покорить мужчин… «Главное, чего он хочет, – думал Клод, – это уничтожить самого себя. Догадывается ли он об этом? Ясно, что рано или поздно он своего добьётся…»
Это уже говорит Перкен, герой «Королевской дороги» (1930) – заметим уж заодно, что никакой «ассимиляции» лично ему испытать не доведется, и последний в жизни половой акт, оргазм женщины рядом с ним, наоборот, станет для него крайним выражением одиночества, неспособности ни с кем соединиться. Когда-то Перкен тоже «жил среди туземцев и сумел подчинить их своей воле», занимаясь таинственными миссиями и удостоившись ореола легендарности, но теперь, когда приближается старость, все его силы направлены на противостояние ощущению смертности и завершенности.
– ...Вы понятия не имеете, что значит раз и навсегда определившаяся судьба, неизбежная, неотвратимая: она подчиняет вас себе, словно тюремный порядок узника, и вы точно знаете, что будете тем, а не этим, что вы были тем, и ничем другим, и что того, чего у вас не было, уже никогда не будет. А позади – все надежды, те самые надежды, которые въедаются в душу, с их властью не может соперничать ни одно живое существо… Гнилостный запах прудов подступил к Клоду, и он снова представил себе свою мать, блуждавшую по гостинице деда: почти невидимая в полумраке – только в копне её тяжёлых волос притаился свет, – она с ужасом заглядывала в маленькое зеркало, украшенное романтическим галионом, замечая, как опускаются углы рта и тяжелеет нос, привычным жестом, точно слепая, массируя пальцами веки…
– Я всё понял, – продолжал Перкен, – потому что сам уже приближался к этому моменту, – моменту, когда пора кончать со своими надеждами. А это всё равно что убить существо, ради которого ты жил. Так же легко и так же весело. И опять слова, смысл которых вам непонятен: убить кого-то, кто не хочет умирать… И если нет детей, если детей не хотели, то надежду нельзя ни отдать, ни продать, поэтому и приходится убивать её самому. Вот почему симпатия может приобрести такую силу, если встретишь эту надежду у другого…
В данный момент это поиск барельефов из заброшенных сиамских храмов, в который вовлекает стареющего авантюриста встреча с авантюристом начинающим, Клодом Ваннеком – а тот также ищет в богатстве освобождения от социальных условий и от бесплодности существования.
Ни малейшего желания торговать автомобилями, разными ценностями или речами, подобно тем из его товарищей, прилизанные волосы которых свидетельствовали об изыске, он не испытывал; возводить мосты, как те представители рода людского, чьи плохо подстриженные волосы свидетельствовали о научном поиске, тоже не хотелось. Ради чего они трудились? Ради того, чтобы получить признание. Он ненавидел признание, к которому они стремились. Подчинение установленному человеком порядку, в котором нет места детям и Богу, является наивернейшим подчинением смерти; стало быть, следует искать оружие там, где другие его не ищут; тот, кто сознаёт свою обособленность, отлученность, должен прежде всего требовать от себя мужества. (...) Таких, для кого приключение является способом давать пищу несбыточным снам, он хорошо знал (иди на риск, и ты получишь возможность помечтать); движущая пружина всех способов заручиться надеждой тоже была ему известна. Сплошное убожество. Суровое владычество, о котором он только что говорил Перкену, владычество смерти, неотступно преследовало его, подобно вожделению, властно проникало в кровь, стучавшую в висках. Быть убитым, исчезнуть – его это мало трогало, он не дорожил собой и готов был занять своё место в бою, если даже победить не удастся. Но заживо смириться с бесплодностью своего существования, как другие смиряются с раком, жить, чувствуя дыхание смерти на своей ладони…
По сюжету «Королевская дорога» могла бы стать тем самым приключенческим романом, которые дают «возможность помечтать» - здесь есть и экзотическая природа чужих стран, как будто изначально враждебная к человеку, и необходимость решения экстремальных задач (процесс выковыривания пресловутых барельефов из стены описан с достаточной долей саспенса), и столкновения с дикими племенами, несущие в себе смертельную опасность. Понятное дело, что Мальро своему читателю так легко отделаться не даст, и не будет ему захватывающего чтива, а будет трагедия, пропитанная экстримом и (прото)экзистенциализмом...
Отчаянная борьба с грядущим поражением разрасталась в душе Перкена с неистовой силой чувственного исступления, её подстегивал этот Грабо, продолжавший кружить по хижине, словно вокруг трупа своей былой отваги. Дурацкая идея внезапно пришла ему в голову: а что если адские муки – вывернутые и сломанные кости, голова, откинутая назад, точно мешок, остов тела, навеки втоптанный в землю, – и яростное желание, чтобы всё это существовало, всего лишь проявление гордыни, побуждающей человека получить наконец возможность плюнуть в лицо пытке с полным сознанием всего происходящего и, несмотря на дикие вопли, сохранить в неприкосновенности свою волю? Он почувствовал такое самозабвенное упоение, поставив на карту больше, чем свою смерть – она была его реваншем в противоборстве с целой вселенной, освобождением от человеческого удела, – что ему почудилось, будто он противостоит чарующему безумию, своего рода озарению. (...) Каждый шаг негнущихся ног отзывался у него в пояснице и шее; каждая вырванная ногами травинка, которую он не видел, привязывала его к земле, усиливая сопротивление тела, переносившего тяжесть с одной ноги на другую с дрожью, которую унимал следующий шаг. По мере его приближения мои (дикие горные вьетнамцы – F_G) наклоняли к нему свои копья, смутно блестевшие в угасающем свете дня; внезапно ему подумалось, что они наверняка не только ослепляют своих рабов, но и кастрируют их. И снова, в который уже раз, он будто прирос к земле, побеждённый плотью и внутренностями, всем тем, что может восстать против человека. То был не страх, ибо он знал, что продолжит своё упрямое, неуклонное шествие.
Единственное, что хоть как-то сглаживает всю эту безысходность – способность затерянных в мире одиночек протянуть друг другу руку помощи, ощутить в какой-то мере родственное чувство, узнавая в другом то же одиночество и ту же непримиримость перед миром.
– Поймите меня. Если я принимаю человека, то принимаю его целиком, принимаю, как самого себя. Могу ли я утверждать, что не совершил бы того или иного поступка, совершенного этим человеком из числа близких мне?
И снова молчание.
– Вас никогда ещё по-настоящему не предавали?
– Бросать вызов массе людей, конечно, небезопасно. Но на кого же тогда рассчитывать, как не на тех, кто защищается, подобно мне?
– Или нападает…
– Или нападает.
– И для вас не имеет значения то, куда может завлечь вас дружба?..
– Неужели я стану бояться любви из-за сифилиса? Не скажу, что мне все равно, скажу только: я согласен.
В темноте Перкен положил руку на плечо Клода.
– Желаю вам умереть молодым, Клод, желаю от всей души, как мало чего желал на этом свете…
И все же финал Перкена – в последнем одиночестве и безысходности, когда смерть, пусть и не от старости, а от гнойного артрита после ранения стрелой, настигает его, а его спутник не может ни поделать с этим что-нибудь, ни как-то разделить или облегчить его чувства.
Смерть, более могущественная, чем лес и небо, впилась ему в лицо, силой обратив его к извечной битве. «Сколько людей в этот час бодрствуют у таких вот тел?» И почти все эти страждущие тела, затерянные в ночи Европы или в свете дня Азии и тоже раздавленные тщетою своей жизни, исполненные ненависти к тем, кто проснётся поутру, пытались найти утешение у богов. Ах, если бы они существовали, чтобы можно было, хотя бы ценою вечных мук, провыть, как вот эти собаки, о том, что никакая божественная мысль, никакое вознаграждение в будущем, ничто не может оправдать конца человеческого существования, чтобы можно было избегнуть тщеты возопить об этом перед лицом нерушимого дневного покоя, и этих закрытых глаз, и этих окровавленных зубов, продолжавших рвать кожу!.. Ускользнуть. Найти спасение от этого измученного лица, этого чудовищного краха! Губы приоткрылись.
– Смерти… нет… Есть только… я…
Один из пальцев судорожно впился в ногу.
– Я… который должен умереть…
Клод с ненавистью вспомнил фразу из своего детства: «Господи, не оставь нас в наш последний час…» Выразить хотя бы руками и глазами, если не словами, то безысходное братское сочувствие, из-за которого он места себе не находил! Клод крепко обнял его за плечи.
Перкен глядел на этого свидетеля, такого чужого, словно существо из другого мира.
Тем временем сам Мальро давно живет в Париже, занимает пост художественного директора в издательстве «Галлимар» и организует выставки восточного искусства. В 1931 году они вместе с Кларой часто путешествуют по Азии, в основном под эгидой и за счет издательства – Исфахан, Афганистан, Индия, Бирма, Сингапур, Китай, Япония, а затем попадают и в западное полушарие, посетив Канаду и США. В 1934 году писатель вылетает на самолете в Южную Аравию, пытаясь разыскать там археологические следы царицы Савской. Финансируется это предприятие (успеха, впрочем, не имевшее) за счет Гонкуровской премии, которую Мальро получил за очередной роман, «Удел человеческий» (1933) – тот самый «condition humaine», который, как и «absurde», автор поминает буквально через слово во многих своих произведениях. Здесь тоже герои участвуют в заговоре (действие опять происходит в революционном Китае, на этот раз в Шанхае), снова оказываются перед лицом смерти, но одиночество, пожалуй, перестает быть таким беспредельным. И даже в последний час можно испытать веру в человеческое братство, или можно даже отдать ядовитую ампулу, сохраненную для себя, чтобы избавить от мук того, кто оказался рядом...
Фигура надзирателя возникла прямо перед Кио, рассеченная пополам столбом решетки. Лицо его выражало самую непотребную скотскую злобу – злобу дурака, которому кажется, что кто-то посягает на его власть; черты его, однако, не были отвратительны сами по себе: правильные, незапоминающиеся...
- Послушай, - сказал Кио.
Они смотрели друг другу в глаза. Надзиратель был выше Кио, он видел его руки, по-прежнему стискивающие решетку. Прежде чем Кио успел понять, что происходит, ему показалось, что его левую руку разорвало на куски: кнут, который надзиратель держал за спиной, опустился со всего размаха. Кио не смог сдержать крик.
- Браво! – заорали напротив. – Не все же одним должно доставаться!
Обе руки Кио повисли вдоль тела, скованные своим собственным бесконтрольным страхом, в котором он даже не сразу отдан себе отчет.
- Ты все еще хочешь мне что-то сказать? – спросил надзиратель.
Кнут был теперь на виду.
Кио стиснул зубы и с неимоверным усилием, словно отрывая от земли тяжкий груз, снова стал медленно поднимать руки к прутьям, не сводя глаз с надзирателя. Надзиратель тем временем незаметно подался назад, чтобы размахнуться. Кнут щелкнул, но удар пришелся по прутьям. Инстинкт оказался сильнее Кио: он непроизвольно отдернул руки. Но вот он уже снова поднимал их, напрягая мышцы до изнеможения, и надзиратель понял по его взгляду. что на сей раз он их не уберет. Он плюнул ему в лицо и стал не спеша заносить кнут.
- Если ты... перестанешь бить слабоумного, - произнес Кио, - то, когда я выйду отсюда, я дам тебе... пятьдесят долларов.
Надзиратель заколебался.
- Ладно, - сказал он наконец.
Он отвел взгляд. Кио показалось, что он сейчас упадет в обморок – так велико было разом отпустившее его напряжение. Левая рука болела до того, что он не мог согнуть пальцы. Он успел поднять ее, как и правую, довольно высоко, и она так и застыла наверху с раскрытой ладонью. Новый взрыв хохота напротив.
- Ты протягиваешь мне руку? – захихикал надзиратель.
И он ее пожал. Кио понял, что до конца дней своих не забудет это пожатие. Он отнял руку и тяжело опустился на нары. Надзиратель потоптался на месте, почесал в голове кнутовищем и пошел к своему столу. Сумасшедший рыдал в голос.
А вот тюрьма уже европейская, в романе «Годы презрения» (1935), о судьбе антифашистов в предвоенной Германии.
Кулак врезался ему в живот и словно провалился туда, сложив его пополам; голова еще не успела опуститься, как страшный удар в подбородок разогнул его и отбросил назад; ребра приняли на себя одновременно жесткость цементного пола и тупые кувалды сапог. Его удивило, что боль была вполне терпимой, хотя от нее можно было потерять сознание; в сравнении с пытками, со всем тем, о чем он успел передумать, избиение казалось пустяком. Кроме того, поскольку он упал на живот, уязвимые части тела были прикрыты. Живот представился ему словно бы защищенным клеткой с прутьями из костей и ребер, на которые разъяренно обрушивались сапоги. Из града ударов один пришелся в челюсть, сплюнув кровь, Касснер услышал: «Что, уже своим флагом плюешься?», и в ту же секунду с трескучим сверканием молнии глаза пересекла широкая красная полоса: ударили в затылок. Тут он наконец потерял сознание. (...) Приятное оцепенение, в котором Касснер пребывал после того, как закрылась дверь, неудержимо распадалось, сменяясь прежней тоской: оно слезало лохмотьями с обостренно чувствительной кожи, сползало по одежде, вдруг обвисшей, как разношенная пижама; стоило срезать пуговицы, отобрать шнурки и подтяжки (значит, самоубийство для него не предусматривалось), как даже материал будто стал другим. Дыра эта, что ли, так подавляла его, или понемногу делавшая свое дело боль, а может быть, этот мрак? Все, кого сажают в круглые камеры, где не на чем остановить взгляд, рано или поздно сходят с ума.
Герой, полностью отрезанный от жизни, в бреду камеры-одиночки представляющий, что его жена уже давно мертва, чудом выходит на свободу – кто-то, попавший в ту же тюрьму, выдает себя за него. Теперь предстоит заново учиться жить в этом мире...
За пять лет, что они жили вместе, Касснер впервые возвращался из такого далека, но он знал, что после нового отъезда его снова ждут ночные возвращения. То страдание, что словно приклеивало Анну к нему всей тяжестью ее взгляда, который хотел быть покорным, веселым, то страдание, что он ей причинял, жестоко отдаляло Касснера от Анны. И то, что она умом и сердцем одобрила бы его отъезд, то, что она боролась бы вместе с ним в меру своих сил, ничего не меняло. Иногда он спрашивал себя, не упрекает ли его Анна в глубине души за такую жизнь, где существовало нечто, превыше ее боли, той боли, в которой она себе не признавалась, которую переносила с покорностью и отчаянием. Он знал, как часто он злился на себя за свою любовь к ней.
- Когда самолет взлетел, под нами вихрем взвились листья. Радость всегда чуть похожа на них, эти легкие... порхающие над землей листья...
Была какая-то жестокость в том, чтобы отвергать радость в эти мгновения, когда Анна желала быть как бы живым ее воплощением; но она догадывалась, что его слова соучаствуют в ее боли и ничто из того, что соединяло их обоих, не заставляло ее страдать.
- А я была твоей радостью или нет? – спросила она.
Анна почувствовала его волнение и кивком головы ответила «нет» с такой очаровательно-непосредственной, изящной грустью, что Касснер опять убедился: перед нежностью мужчина навеки обречен быть грубым.
- Моя жизнь такая, какая есть. Я приняла ее, даже... сама выбрала... Я хочу, чтобы в твоей жизни сохранилось для меня маленькое местечко: но я себе на уме и хотела сказать, что гораздо сильнее хочу быть твоей радостью...
Как мы видим, от обезличенного мрачного эротизма писатель ушел довольно далеко. Более того, противостояние абсурду у него все больше сходится клином на противостоянии фашизму – что тоже, думается, закономерно. Мальро входит в различные антифашистские общества, выступает с речами, участвует, вместе с Андре Жидом, в защите обвиняемых в поджоге рейхстага...
Кто воплощает Запад для жителей Шанхая, Сингапура, Манилы? С одной стороны, протестантские страны: Англия и США. С другой – Советы. Между тем вся ваша пропаганда сводится к обещанию, что какая-нибудь славная Италия в один прекрасный день станет, быть может, тем, чем на протяжении вот уже ста пятидесяти лет является ненавистная вам Англия. Мир попросту незнаком с той западной культурой, престиж которой вы берете на себя труд защищать. Запад для него – все, кроме вас. В Японии фашизм воцарился раньше, чем у вас. А для остального мира, и вы это знаете, Франция – не Расин, а Мольер, не Жозеф де Местр, а Стендаль, не фашиствующие поэты Наполеона III, а Гюго, не одиннадцать продажных академиков, а Андре Жид и Ромен Роллан. И даже словом «цивилизация» вы обязаны всему, что сами же попираете: рассуждать о ней вы можете лишь потому, что колониальные войны подняли в метрополиях волну демократических настроений.
Что касается упомянутых Советов, то в этот период Мальро открыто симпатизирует коммунистическим идеям и приветствует советское государство. История его отношений с Советским Союзом мне кажется довольно типичной для прогрессивно настроенных западных писателей...
В чем с точки зрения психологии проявляется для нас основной характер коммунистической цивилизации? В том, что вы оказали доверие женщинам, которых угнетал царизм, что из этих женщин, живших в страданиях и нищете, вы создали советскую женщину. В том, что вы оказали доверие детям, всем детям, даже беспризорникам, и сделали их пионерами. В том, что вы оказали доверие саботажникам, убийцам и ворам, в том, что вы спасли их и вместе с ними построили Беломоро-Балтийский канал. И в будущем скажут: «Несмотря на все преграды, несмотря на гражданскую войну и голод, впервые за тысячелетия коммунисты оказали доверие человеку».
Подобные представления о советском строе он озвучивает в 1934 году на конгрессе писателей в Москве. У нас тоже, если с ним и не носились, то, по крайней мере, заметили: Эренбург переводил его романы, Эйзенштейн собирался поставить фильм по «Уделу человеческому», а Мейерхольд – спектакль, и он же водил Мальро в музей-квартиру Достоевского, о чем тот много лет спустя будет вспоминать в «Антимемуарах»...
Достоевский, я вспоминаю твоих пьяных шутов и братство в вечернем Санкт-Петербурге, твоих святых и твоих безумцев, твои невероятнейшие политические теории и твою душу пророка. Откровение виселицы в конец концов освободило тебя от необходимости переводить Бальзака и писать романы в диккенсовском духе. Тогда я еще не знал, что через десять лет я окажусь в ситуации, когда будут имитировать мою собственную казнь, и что, возможно, в фиктивные виселицы верится не больше, чем во вскинутые в твоем направлении винтовки. И вот ты стал защитником православия и царизма, носителем чего-то такого, что бросает твоих складывающих крестом руки персонажей в грязь публичных исповедей, но и обладателем этого столь ужасного молчания твоего выцветшего лица, на которое падает вечерний свет, этих губ, которым не обязательно говорить, чтобы мы услышали фразы, наполнявшие век, чтобы мы услышали единственный со времен Нагорной проповеди ответ на священное варварство Книги Иова: «Если мировой порядок достигается ценой страданий невинного ребенка...» Ты не изобрел таинство зла, хотя ты, несомненно нашел для его выражения самые душераздирающие слова. Однако не тоска твоя, пророк, наполняет эту жалкую комнатку, даже если она и стала тоской нашего времени: любая жизнь становится таинством, когда ее вопрошает страдание. Не тоска, а Лазарь, против которого бессильны и несчастье и смерть, Лазарь, превратившийся в неопровержимый ответ Антигоны или Жанны д’Арк перед судами земли: «Я пришла в мир не для того, чтобы разделять ненависть, а для того, чтобы разделить любовь»; автор псалмов воспевал вечность, которую тысячу лет спустя, когда на небосводе появляются волшебные звезды Венеции, вновь видит Шекспир: «В такую ночь, Джессика...»: любовники, которые чувствуют, как во мраке воскресают умершие любовники, и каторги, откуда доносятся крики, поднимавшиеся к ассирийским созвездиям.
Отрезвление придет позже, и через двадцать лет после написания «Завоевателей» Мальро допишет к роману послесловие, где будет рассуждать о тяжелом наследии византийского догматизма, из-за которого России так трудно интегрироваться в Европе, разоблачать приемы воздействия на сознание, используемые сталинизмом, и рассказывать о причинах своего поворота прочь от коммунистической идеологии.
Андре Жиду и мне было доверено вручить Гитлеру письмо протеста против осуждения невинного Димитрова, который не поджигал Рейхстаг. Для нас это было большой честью — хотя нельзя сказать, что желающих было очень много. Теперь находящийся у власти Димитров приказывает повесить невинного Петкова — кто же изменился? Мы с Жидом или Димитров? Сначала марксизм переделывал мир в соответствии с понятием свободы. Духовная свобода личности сыграла громадную роль в ленинской России. По заказу Ленина Шагал писал фрески для еврейского театра в Москве. Ныне сталинизм предает проклятию Шагала — так кто же изменился? (...) Мне возразят, что я ничего не понимаю в диалектике, но ещё меньше я осведомлён о тех, кто отправлен на каторгу, а о погибших нечего и говорить. Бесчисленное множество людей отвратилось в ужасе: Виктор Серж, Жид, Хемингуэй, Дос Пассос, Мориак и многие другие. Неверно, что это было вызвано некими неопределёнными причинами социального порядка. Никто не мог предположить, что «поющее завтра» обернётся клекотом хищных птиц, несущимся от Каспийского до Белого моря, а сама эта песня станет песней заключённых. Мы не отрекаемся от Испании, стоя на этой трибуне. Пусть хоть какой-нибудь сталинист осмелится подняться на неё, чтобы возвысить свой голос в защиту Троцкого! В России проблема стоит иначе. Страна закрыта – тем самым разорваны все связи с мировой культурой. Теперь это страна, в которой не останавливаются ни перед чем.
А пока что, в июле 1936 года, в жизни Мальро начинается новый этап – участие в гражданской войне в Испании. Там он, в некотором роде, играет роль Бомарше по отношению к восставшим американцам: при нейтралитете собственного государства организует иностранную дивизию в авиации испанских республиканцев. Самолеты были, говорят, такие, что едва летали, но уж что он, вместе с Жаном Муленом, выбил из французского правительства, то и выбил (и еще кое-какие средства собрал в США). Правда, Бомарше сам на своих кораблях не плавал, тем более не претендовал на пост командующего эскадрой – а вот Мальро, как всегда, лично сунулся в гущу событий. Как свидетельствуют вышестоящие лица, испанцам было больше хлопот, чем пользы от командира эскадрильи, не умеющего водить самолет (хотя, по крайней мере, сам он и не утверждал, что когда-либо это делал) и все время претендующего на роль героического борца за свободу, хотя большинство из его отряда в глазах испанцев были простыми наемниками, не разделявшими их идей. Говорят, от тех, кто служил с ним рядом (а боевые вылеты у него все-таки были), есть и противоположные свидетельства. Ну и, как обычно, впоследствии половина журналистов и биографов насоздавала легенд о его военном героизме, другая половина их наопровергала... Достоверно то, что испанская экспедиция Мальро послужила к созданию его романа «Надежда» (1937) – как утверждают, лучшего (видимо, поэтому его в Рунете днем с огнем не найдешь). Прежде всего, здесь больше личного авторского опыта автора, чем во всех предыдущих романах, вместе взятых, куда меньше отвлеченностей и больше рассказа о повседневной летной работе, да и чувство боевого братства - значительно более благодарное с точки зрения читателя, чем абсурдность и опустошенность. В 1938 году Мальро сам снимает по «Надежде» фильм - в Барселоне, чуть ли не в боевых условиях, так, что когда к съемочной площадке стали приближаться националистические войска, доснимать пришлось уже во Франции. Тоже, говорят, хороший фильм получился. В этот же период они с Кларой расходятся (официальный развод произойдет в сороковые годы), так как с середины 30-х годов встречается с писательницей Жозетт Клоти.
@темы: (Про)чтение
Обстрел прекратился. Сзади нас, а потом впереди разорвалось еще несколько снарядов, и, когда истаял их гранатовый блеск, снова установилась тишина ожидания, вся наполненная прохождением наших танков. Мы снова двинулись в путь, наращивая скорость, чтобы догнать наш отряд. Грохот гусениц возобновился, и мы с Праде снова оглохли, снова оказавшись приклеенными к броне и к рычагам управления, и воспаленными глазами ловили каждую тень, стараясь не пропустить фонтана земли и камней, когда он взмоет пред нами багровым взрывом, звука которого мы не услышим. В прогалах между огромными тучами ветер гнал к немецким позициям звездные лужи. Нет ничего более медленного, чем продвижение к полю боя. Слева от нас двигались в майском тумане два других танка нашего отряда, дальше – другие отряды, еще дальше и сзади растянулись в лунном свете все наши роты. Леонар и Бонно, слепо уткнувшиеся в броню, тоже знали об этом, как и прильнувший к своему перископу Праде и как я у своих смотровых щелей; всем телом я ощущал – так же явственно, как шлепанье гусениц по жирной почве, - параллельный прорыв наших танков сквозь ночь. Слева от меня носы наших танков смутно вздымались и снова ныряли на менее темном фоне хлебов. За ними двигались легкие танки и густые массы французской пехоты.. Крестьяне, которые в первые дни сентября на моих глазах молча тянулись по дорогам Франции к своим казармам, стекались теперь к фламандской равнине, по которой угрюмо катилась наша рота... О!.. да пребудет победа с теми, кто вершит войну, войны не любя! («Антимемуары»)
Вскоре Мальро опять приходится побывать в плену, а его биографам – лишний раз заподозрить его в мифомании. Хотя, насколько я понимаю, сказать, что он только и старается приписать себе всяческие подвиги, будет упрощением. Как в «Надежде» он не описывает никаких особых подвигов лично со своей стороны, так и в «Антимемуарах» он рассказывает о пребывании в плену достаточно спокойно, никакого выдающегося героизма он при этом не проявляет и никаких особых мучений ему там не причиняют, к его услугам чистая постель и красное вино, а также возможность вести с немецкими офицерами беседы в довольно спокойном тоне:
- ...Вы можете приказать меня расстрелять, но взвесьте сначала последствия. Могу вам также сказать, что мой заместитель командовал Иностранным легионом в Марокко, а я... в другом месте, и кустарной партизанщиной мы не занимаемся. У нас нет уязвимых мест. Операции свои мы проводим лишь на открытых дорогах, просматриваемых с четырех сторон дозорными. Немецкие войска ни разу не захватили в плен ни одного из моих солдат. Я оказался здесь потому, что вам удалось совершить блестящий маневр, а я как дурак бросился под огонь ваших пулеметов. Но, захватив меня, вы тем самым привели в действие систему боевой тревоги: на протяжении ста километров к северу все командные пункты эвакуированы. Если вы хотите узнать, какую территорию контролируют наши силы или, скажем, в каких условиях содержатся ваши пленные, вам лучше обратиться к помощи петеновской милиции. Вы можете подвергнуть пыткам моих солдат – если только вам удастся взять их в плен, - и вы ничего не добьетесь, потому что они ничего не знают: вся наша организация построена исходя из того, что ни одно человеческое существо не может знать, как оно поведет себя под пыткой. (...)
- Какой смысл в ваших действиях? Вы прекрасно знаете, что за каждого убитого солдата мы расстреливаем трех заложников.
- Каждый расстрелянный посылает трех бойцов в маки. Но, на мой взгляд, дело не в том.(...) Вы считаете, что мы сражаемся, чтобы победить.
Он поднял голову. Очки скрывали его глаза, но он наверняка был удивлен.
- Добровольных бойцов Французских Свободных Сил, добровольных бойцов Сопротивления всего лишь горстка по сравнению с вермахтом. Именно поэтому они и существуют. Франция пережила в сороковом году разгром, один из самых страшных за свою историю. И вот те, кто сражается против вас, свидетельствуют, что Франция жива. Неважно, победители они или побежденные, расстреливают их или пытают.
Пытать Мальро, по его словам, не пытали, упирая на то, что вермахт – это ему не гестапо, а вот расстреливать – расстреливали, но так бездарно имитировали процесс, что поверить в реальность угрозы он так и не успел. А там в Тулузу, где он содержался, пришли французские отряды и отбили тюрьму вместе с городом. Вскоре после этого Мальро попадает в Париж, а потом, в сентябре 1944 года, оказывается во главе танковой бригады «Эльзас-Лотарингия», вместе с которой и воюет до марта 1945 года. Даже автор его последней «разоблачительной» биографии, Оливье Тодд, признает, что вел он себя в боевых условиях достойно, и если бы обстоятельства сложились, по своим качествам мог бы и занять какой-нибудь пост в командовании Сопротивлением, вот только не сложились и не занял. Поэтому биограф недоумевает, зачем было Мальро придумывать о себе всяческие вещи (например, он лично писал свое военное досье), в большинстве своем опровержимые, если правда выглядела бы скромнее, зато была бы неопровержимой, и потомкам не пришлось бы открывать, что никакого «Сопротивления Мальро» не существовало. К понятию правдивости писатель вообще относился легко: на вопрос «Что такое правда?» он беспечно отвечал: «Да конечно же, это то, что поддается проверке». (À ma question : "Qu’est-ce que la vérité ? ", il avait un jour répandu avec un évident désintérêt : " Bah, c’est sans doute le vérifiable.") С другой стороны, если уж сложилась легенда, что Мальро чуть ли не лично организовал все французское Сопротивление, то он никак не может отвечать за нее один – стало быть, правительству де Голля полезна была фигура с подобной репутацией, а если она есть, то репутацию можно и подогнать по этой фигуре...
Однажды ко мне пришел человек, многие годы проведший в тюрьме за то, что укрывал анархистов. Образованный интеллигент, он заговорил о книгах. «Так вот, - сказал он, - в тюрьме читаются только три романа: «Идиот», «Дон Кихот» и «Робинзон Крузо». После его ухода я записал эту поразившую меня фразу и задумался над ее смыслом. И я вспомнил, что из трех упомянутых им писателей двое, Достоевский и Сервантес, отправились на каторгу, а третий, Даниэль Дефо, - к позорному столбу. Каждый из них написал книгу об абсурдной жизни, об одиноком человеке, открывающем для себя пошлых и бессмысленных людей, не желающих знать, что где-то существуют каторги и позорные столбы. И все трое написали о борьбе с одиночеством, об отвоевании мира теми, кто вышел из ада. Страшная сила смирения, - говорил Достоевский. Но также и страшная сила мечты, и страшная сила труда... Им предстояло овладеть миром одиночества, писателям – претворить в победу, читателям – в иллюзию победы поражение, нанесенное жизнью. Трагедия с беспредельной жестокостью поставила их перед проблемой, которую бессознательно вынужден решать каждый из нас. Искусство существует благодаря тому, что помогает людям избежать их удела, но не уклоняясь от него, а овладевая им. Искусство – средство овладения судьбой. И культурное наследие – не сумма произведений, требующих поклонения, а сила, помогающая выжить. Культурное наследие – это хор голосов, отвечающих на наши вопросы. И люди, томящиеся в тюрьмах или живущие на свободе, так же как и цивилизации, пересоздают завоеванное ими прошлое.
Таким образом, оружием в противоборстве с судьбой теперь для Мальро становится искусство и культура. На своем посту, с 1959 по 1969 год, он, как обычно, ездит по всему миру в роли своего рода культурного эмиссара, собрав попутно обширную коллекцию орденов (см. Википедию) – Афины, Аргентина, Чили, Перу, Уругвай, Мексика, Китай, Сенегал...
В то время как угасал великий миф Интернационала и каждый человек вновь должен был связывать свою судьбу с родиной, происходило вторжение в нашу цивилизацию огромного количества произведений музыкального и изобразительного искусства, для которых были изобретены свои средства тиражирования.В каждую страну широкой волной потекли переводы: полковник Лоуренс присоединился к Бенжамену Констану. Появилась «Коллекция Пейо», появились «Классики Гарнье».Наконец, возникло кино. И в этот час, может быть, какая-нибудь женщина-индуска смотрит фильм «Анна Каренина» и плачет над тем, как шведская актриса в постановке американского режиссёра воплотила представления русского писателя Толстого о любви… Если нам не слишком удалось объединить мечты тех, кто жив, мы по крайней мере гораздо лучше сумели это сделать по отношению к тем, кто уже умер.
На родине Мальро организует «побелку стен» в пострадавшем от войны Париже, реставрацию Версаля и колоннады Лувра, роспись плафонов в оперных театрах, а также сеть «домов культуры» по всей стране, возит «Джоконду» на экспозицию в Вашингтон, учреждает Парижские бьеннале.
Я называю художниками тех, кто способен оценить самую суть какого-либо вида искусства; все прочие способны оценить только его эмоциональную сторону. Не существует людей, которые «не разбираются в музыке»: есть те, кто любит Моцарта, и те, кто любит военные марши. Нет людей, «не разбирающихся в живописи»: есть те, кто любит «Мечту» Детая или же нарисованных кошечек в корзинке, и те, кто любит подлинную живопись; нет людей, «не разбирающихся в поэзии»: есть те, кто интересуется Шекспиром, и те, кто предпочитает романсы. Разница между ними состоит в том, что для последних искусство представляет собой средство эмоционального переживания. Бывали эпохи, когда подобное эмоциональное переживание входило в сферу высокого искусства. (...) Независимо от того, является ли подобное эмоциональное произведение художественным или нет, оно существует; это не имеет отношения ни к теории, ни к принципам искусства. Итак, главнейшей проблемой для нас (если формулировать её в терминах политики) является следующее: противопоставить ложному воздействию любой тоталитарной культуры истинное творение демократической культуры. Нет нужды насильно приобщать к этому искусству равнодушные к нему массы – речь идёт о том, чтобы открыть доступ к подлинной культуре для тех, кто к этому стремится. Иначе говоря, право на культуру представляет собой просто-напросто желание приобщиться к ней.
Под словом «искусство» мы подразумеваем два весьма различных рода деятельности: ту, которую я назвал бы риторической – достояние эллинистического, ренессансного или современного художника, где произведение меньше своего творца, ценится благодаря тому, что художник привносит в свое воображение. И ту, свойственную средневековью, Египту и Вавилону, где художник – меньше того, что он изображает. Значение первой задается присутствием художника, второй – содержанием изображаемого предмета. Это содержание обычно определяется универсальной ценностью, приписываемой предмету: способен ли современный художник, вырезающий распятие, искренне поверить в то, что Христос принял смерть _ради себя_? Скорбь Ниобеи – это ее скорбь, и художник проникается ею без труда. Скорбь Девы Марии – скорбь всех людей. Когда появляется античный скульптор, исчезает средневековый.
В шестидесятые годы Мальро предпринимает огромный труд – редактирует проект «Искусство человечества», иллюстрированную историю искусств в тридцати томах, и возвращается к «Психологии искусства», перерабатывая ее с дополнениями в книгу «Голоса безмолвия» (1951), включающую также раздел «Метаморфозы Аполлона». Еще один «Воображаемый музей», на сей раз посвященный мировой живописи и скульптуре, появляется в 1952 году. А в 1957 году – еще один труд по психологии искусства, «Метаморфозы богов»...
Похоже, церковь упорно стремилась отделить человека от него самого. Церковь не могла бы ни игнорировать человека, ни слишком его унижать: человек ведь был связан с Богом. Но она пыталась сразу избавить человека и от страдания, и от права судить себя самого. Она учредила институт духовников и веками, подчиняя себе все порывы духа, все странности, все страхи христианских сердец, словно собор, строила тот образ мира, который до сих пор господствует над нами, вычерчивала ту христианскую схему, согласно коей мир способен навязать себе систему. Конфликт двух рас прежде всего учит нас тому, что существует различие между двумя способами, благодаря которым ими овладевает реальность. Каждая раса, а может быть, каждая великая культура вынуждают тех, кто им подвластен, творить некую особую реальность. Унаследованный нами мир меньше влияет на нас своими образами и идеями, нежели тайной иерархией, которая управляет разумом. Великое настоящее христианства – это настоящее земной реальности; и первая наша слабость проистекает из необходимости, вынуждающей нас, уже переставших быть христианами, познавать мир сквозь призму христианства. (...) Весь XIX век пронизал порыв, который по мощи и значимости можно сравнить лишь с религией. Прежде всего этот порыв выражается во всепоглощающем влечении, в некоей страсти человека, который начинает занимать внутри себя самого место, раньше отдаваемое им Богу; затем этот порыв выражается и в индивидуализме.
Между тем – новые удары судьбы: в 1961 году гибнут в автокатастрофе оба его сына, матерью которой была Жозетт Клоти. После событий 1968 года и участия в манифестации возле Триумфальной арки за утверждение порядка – уход от государственных дел, вместе с де Голлем, как и приходил. (Для де Голля Мальро станет одним из немногих соратников, с которыми тот не прекратит общения до конца своей жизни). В 1966 году он расстался с Мадлен и возобновил связь с поэтессой Луизой де Вильморен, с которой у него был короткий роман в тридцатых годах. А в 1967 году Мальро пишет «Антимемуары», первую из своих полубиографических книг, повествующую о его участии во второй мировой войне.
Гностики верили, что ангелы задают каждому умершему вопрос: «Откуда идешь ты?» В этой книге вы найдете то, что сохранилось у меня в памяти. Иногда я говорил об этом, чтобы на поиски отправились другие. Боги отдыхают от трагедии, не только обращаясь к комическому; связь между «Илиадой» и «Одиссеей», между «Макбетом» и «Сном в летнюю ночь» - это связь между трагическим и областью феерии в легенде. Сознание наше придумывает своих котов в сапогах и своих кучеров, на рассвете, превращающихся в мышей, потому что ни человека верующего, ни атеиста не может полностью удовлетворить видимая сторона вещей. Я называю эту книгу «Антимемуарами», потому что она отвечает на вопрос, которого не задают Мемуары, и не отвечает на вопросы, которые они задают, а также потому, что в ней, часто в тесной связи с трагическим, присутствует нечто еще, что-то незыблемое и зыбкое, словно метнувшаяся в темноте кошка, что-то экстравагантное и причудливое, чье имя – «фарфелю» - я, сам того не зная, оказывается, воскресил.
Не открою Америки, если напомню, что Виктор Гюго написал «Марион Делорм» до того, как встретил Жюльетту Друэ. Та же причина, которая побудила Виктора Гюго написать «Марион», она же, без сомнения, заставила его взглянуть на жизнь Жюльетты Друэ внимательнее и глубже, чем сделал бы это заурядный содержатель актрис. Но как же все-таки их объяснить, эти бесчисленные примеры творческого акта, основанного на предчувствии, предзнании? У «дневных сновидцев» вирус сновидения, по словам Т.Э.Лоуренса, порождает к тому же еще и поступки. А когда нет никакого поступка и есть лишь пророческие строки, которые Клодель воспринимал с таким ужасом и где Бодлер и Верлен предвещают свою гибель? «Отплывает душа моя к страшным крушеньям...»
Я думаю о Пеги, к чьей могиле в полях Марны я ездил с генералом де Голлем: «Блаженны те, кто пал в сраженье справедливом...» Думаю о Дидро, который, возвращаясь из России, писал, что «на донце котомки у него осталось не больше десяти лет», - и ведь так и случилось, с точностью до одного месяца. Думаю об отце Тейяре де Шардене, который в марте 1945 года на вопрос: «Когда вы хотели бы умереть?» - ответил: «В день Пасхи» - и умер в день Пасхи 1955 года. Думаю об Альбере Камю, который за десять лет до случайной своей смерти писал: «В то время как днем всегда кажется, что полет птиц лишен какой-либо цели, вечером птицы всегда словно вдруг обретают некую цель. Они летят к чему-то определенному. И так же, быть может, под вечер жизни...»
Существует ли он, вечер жизни?
Сент-Одиль с боем взяла бригада «Эльзас-Лотарингия», и вызволять увезенный немцами алтарь Грюневальда отправился в подземелья Верхнего Кенигсберга полковник Берже... Корабль, на котором я все это писал, назывался «Камбоджа»; зубная боль, мучившая персонажа «Годов презрения» в часы его побега, похожа на ту боль, которую мне причиняли тесные башмаки, когда семь лет спустя я тоже совершил побег. Я много писал о пытке, когда этой проблемой еще почти не занимались; потом я сам чудом избежал пытки. А Хемингуэй? Вычерчивая сложную кривую характеров своих героев, которая, через столько драм мужского бессилия и самоубийств, ведет от истории молодого человека, влюбленного в женщину старше его, к персонажу, влюбленному в женщину моложе его, чтобы завершиться трагедией шестидесятилетнего полковника, чья любовница – молодая девушка, он постоянно предвосхищал собственную судьбу. А Шамфор? А Мопассан? А Бальзак? Ницше написал последнюю строку «Веселой науки» («Здесь уже начинается трагедия») за несколько месяцев до того, как он встретил Лу Саломе – и Заратустру.
А тем временем реальность Мальро клонится к закату. Он живет в замке Вильморен вместе с племянницей Луизы, Софи де Вильморен, его последней спутницей (Луиза не дожила нескольких дней до 1970 года), он вместе с ней еще раз успевает побывать в Японии и в Индии, чуть побороться за независимость Бангладеш, в 1974 и 1976 годах выходят еще два тома «Метаморфозы богов», он еще выступает по радио и произносит речи (после него остался целый сборник надгробных речей), но политической фигурой уже не является. В последние годы жизни его одолевают бессонница и алкоголизм, но сгубило его все-таки курение: сначала астма, потом, в 1976 году, операция раковой опухоли, и 23 ноября 1976 года – смерть от эмболии легких.
Я мало и плохо приучен творить самого себя, если творить себя означает приноравливаться к порядкам в том постоялом дворе, торчащем среди бездорожья, который именуется жизнью. Иногда мне удавалось совершать поступки, но польза поступка – кроме случаев, когда он поднимается вровень с историей, - в том, что люди делают, а не в том, что они говорят. Я себе почти не интересен. (...) Зачем мне себя вспоминать? Затем, что, прожив часть своей жизни в той зыбкой сфере духа и вымысла, которая составляет удел художников, потом в сфере сражений и в сфере истории, двадцатилетним юнцом узнав Азию, чья агония осветила дополнительным светом значение Запада, я не раз сталкивался с мгновениями, порой неприметными, а порой ослепительно яркими, когда главная загадка жизни предстает перед каждым из нас такой, какой предстает она почти перед всеми женщинами при виде рожденного ими ребенка, почти перед всеми мужчинами на пороге смерти. Во всех формах того, что уносит нас в своем потоке, во всем том, что на моих глазах противилось унижению, и даже в тебе, о нежность, про которую мы спрашиваем себя, что тебе делать здесь, на земле, - жизнь, подобно богам исчезнувших религий, иногда являлась мне в обличье либретто какой-то неведомой оперы.
Дополнительные ссылки:
Википедия (смотреть английский вариант, а по возможности и французский)
О Мальро как экзистенциалисте
Джон Стеррок. Андре Мальро, жизнь и миф
Мальро: эпидемиология легенды. Статья Оливье Тодда на французском
Миф и антисудьба Андре Мальро.Статья на русском