laughter lines run deeper than skin (с)
Оказывается, все шло по плану, это мимо меня просвистело ![:)](http://static.diary.ru/picture/3.gif)
I hope you will like it: had it not been meant to improve the American Navy it would have been a better book: but at least that is a honourable fault, & the particular aim was achieved. I would willingly have done something in this manner upon the R.A.F. – a much finer show than the states’ Navy of 1820: - but that’s another of the undone things.
Это Т.Э.Лоуренс писал 10 марта 1923 года А.Э.Чемберсу по поводу «Белого Бушлата» Мелвилла. Будь я нормальным человеком, на этом можно было бы и честь знать; будь я филологом, можно было бы учинить (и повесить на сообщество) умный и качественный разбор с приведением непрямых аналогий; а будучи тем, кто я есть, я не в состоянии написать ничего вразумительного и буду тупо тыкать пальцем, иногда попадая в небо (потому на сообщество и не вешаю). И ясное дело, что сходство (и то, что я принимаю за сходство) идет скорее от процессов жизненных, чем литературных – чем, собственно, и заинтересовало![:)](http://static.diary.ru/picture/3.gif)
Итак, «Белый Бушлат» в переводе И.А.Лихачева vs «Чеканка» в переводе, некуда деться, моем...
В самом деле, из команды фрегата можно было бы набрать представителей всех профессий, всех специальностей, начиная с отошедшего от веры священника и кончая обнищавшим актером. Флот – прибежище порочных и приют неудачников. Здесь детища бедствий встречаются с чадами недоли, а чада недоли встречаются с отпрысками греха. Обанкротившиеся маклеры, чистильщики сапог, шулера и кузнецы собираются здесь воедино; а вышедшие в тираж лудильщики, часовщики, писаря, холодные сапожники, доктора, фермеры и юристы вспоминают свое прошлое и толкуют о добром старом времени. Если бы фрегат потерпел крушение у необитаемых берегов, его команда могла бы создать своими силами новую Александрию и населить ее всеми теми, кто придал бы ей блеск столицы.
Наш барак — истинный микрокосм безработной Англии: но не всей безработной Англии, поскольку строгие стандарты ВВС отвергают низшие уровни социальной структуры. И все же завербоваться — значит признать свое поражение перед жизнью. Среди сотни людей на службе вы не найдете ни одного цельного и счастливого. У каждого есть изъян, рана открытая или скрытая, в недавней истории. (…) Нарядные ремесленники, которых то подстегивает, то отпугивает наша профессия, не знающая пределов, целыми днями корпят над испытаниями в своих профессиях, надеясь, что какой-нибудь случай заставит их передумать. (…) «Отесанные» ученики из Дэвенпорта, пришедшие с бумажной работы, презирают нашу толпу. Они успели уже поработать с людьми в магазинах. Два бармена спят рядом с Бойном, бывшим капитаном Королевского стрелкового полка. Напротив — морской район: флотский телеграфист и два матроса, как они говорят. Возможно, младших матроса. Матросы грязно ругаются и приятны в повседневной жизни. Машинист Большой Западной железной дороги отвергает любую доброту и потягивает пиво в одиночестве. Еще здесь шоферы (читай — водители фургонов), завербовавшиеся, чтобы работать на грузовиках: несколько шустрых клерков, вздыхающих перед чистилищем муштры, лежащим между ними и их будущими креслами: маленький торговец из Хокстона, бережно хранящий свою банковскую книжку с превышенным кредитом как доказательство лучших дней: фотографы, механики, сломленные люди: толковые ребята из школы, бывшие раньше на побегушках.
читать дальше
Когда мы вернулись на корабль, командиру был оказан положенный прием, который всегда поражал меня своей крайней уморительностью. (...) Командир не спеша поднялся по трапу и важно прошел между двумя шеренгами фалрепных, разодетых в самое лучшее обмундирование и строящих ему в спину рожи; тут его приветствовали лейтенанты в полном составе, держащие головные уборы в руке и прилежно кланяющиеся и шаркающие ножкой, как будто они только что окончили классы во французской школе танцев. Между тем командир, сохраняя самое прямое и несгибаемое положение корпуса, словно он проглотил прибойник, и лишь слегка прикасаясь к треуголке, торжественно проследовал в свой салон и исчез за кулисами, как картонная тень отца Гамлета. (...) Между тем, как и Англия, и Америка успели за это время в значительной мере проникнуться либеральным духом, и помпезность в высших сферах на берегу стала представляться более развитым людям абсурдной, смехотворной и некоей пародией на героическое, между тем, как самый истинно великий из всех властителей земли – президент Соединенных Штатов – может запросто войти в свой дом с зонтиком под мышкой, не сопровождаемый ни военной охраной, ни духовым оркестром, и сесть в вагон железной дороги, в дилижанс или в омнибус рядом с самым скромным гражданином, на американских военных кораблях все еще держатся давно отошедшие в прошлое ходульный церемониал и ребячливая помпезность старомодного Мадридского двора.
Власти, видимо, боятся использовать это тяготение, эту посвященность непреклонной целеустремленности, которое лежит в основе нашей профессии. Хуже того, они выставляют себя на посмешище, когда дергают за нашу самую незначительную струну своей рисовкой. Когда пять сотен летчиков на параде видят, как их офицер марширует к командиру эскадрильи (оба в нашей столовой ходят под именами Чинг и Алек), видят, как он замирает, щелкнув каблуками, на положенном расстоянии, волнообразно вытягивается и отдает честь, будто стреляет из пистолета — тогда пять сотен летчиков тихо хихикают. Все это театрально, а театр в Англии означает цирк, а цирк означает клоунаду. Может быть, в дни рыцарства даже север с любовью относился к параду оружия и приходил в трепет от прикосновения к мечу, от вида знамени. Может быть: хотя я прошерстил всю средневековую литературу после дней рыцарства, нашел его останки, легенды, воспоминания о нем или осмеяния его, но никогда — подлинный предмет. Сегодня эти манеры так расходятся с социальной системой, что твердое укоренение последней заставляет сомневаться, была ли когда-либо у англичан столь горячая кровь, чтобы они могли проглотить это дуракаваляние, не запивая алкоголем.
Во всяком случае, воскресенья на нашем фрегате соблюдались, и был у нас английский капеллан. Это был стройный мужчина средних лет, с учтивыми манерами и выражавшийся безупречно. Должен, однако, сказать, что из проповедей его команда извлекала мало пользы. В свое время он пил из мистического источника Платона, голову ему затуманили немцы, и к этому я должен прибавить, что Белый Бушлат самолично видел его с томом «Biographia Litteraria»Колриджа. Представьте себе этого витающего в облаках священника, стоящего на гон-деке за орудийным станком и говорящего пяти сотням просоленных грешников о психологическом явлении души и об онтологической необходимости для каждого матроса спасать ее во что бы то ни стало. Он распространялся о заблуждениях древних философов, делал ученые намеки на Платонова «Федона», изобличал безрассудства, содержащиеся в комментарии Симплициуса на сочинение Аристотеля «De Caelo», противопоставив этому даровитому древнему язычнику вызывающий общее восхищение трактат Тертуллиана «De Praescriptionibus Haereticorum» и закончил призывом на санскрите. С особой силой он обрушивался на гностиков и марционитов второго века нашей эры, но никогда даже самым отдаленным образом не касался типичных пороков девятнадцатого столетия, разительные примеры которых можно было обнаружить на нашем корабле. О пьянстве, драках, порке и притеснениях – всем том, что прямо или косвенно запрещается христианской догмой, - он никогда не обмолвился и словом.
Этот священник был слабым, с сиплым голосом, ученое лицо его омрачилось, когда наша фаланга мощно грянула первый гимн: «Рано утром взлетит к тебе песнь моя (...). падре тем временем читал проповедь из святого Павла, разглагольствуя о столкновении тела и духа и о нашем долге бороться с многочисленными телесными грехами. Каталог этих грехов побудил нас загибать грязные пальцы, запоминая, какие еще из них осталось нам освоить. Прочего мы попросту не разумели. Наши рядовые слишком здоровы, чтобы ухватить эту нездоровую греческую антитезу плоти и духа. Нерассуждающая жизнь – это гармония, хотя и ни в малейшей степени не христианская. (…) Так что волей-неволей я прослушал еще одну оторванную от жизни службу, и снова меня уязвило то, что она попадала мимо цели, проносясь над этими стройными колоннами здоровых «мехов», которых я знал изнутри.(…) Точно так же мы не давали священнику права на противопоставление Человека и Бога. Слишком глубоко вглядываясь в собственную персону, человек, подобный ему, может видеть, что его дух находится в разладе с человечным и с божественным сразу, и стоять во плоти, проповедуя свою трихотомию с кафедры; в то время как где-нибудь в одиночестве он считает их образ жизни животным. Но для служивых это вряд ли так.
Сказать по правде, матросы в этих случаях оказываются не слишком благодарными слушателями и прибегают ко всем мыслимым мерам, чтобы уклониться от посещения часовни. Часто боцманматам приходилось гнать матросов слушать службу, прибегая к самым энергичным выражениям, как они это делали и по всякому другому поводу.
- На молитву, чтоб вас...! На молитву, сукины дети, на молитву!
Еще несколько ободряющих гимнов, а затем проповедь о молитве: этом извержении, как он сказал, души, восторженно трудящейся в муках и радостях во имя Божие. Ничего подобного. Я вспомнил, как Кок прошлым вечером запнулся и упал у моей кровати, и как, задыхаясь, трижды взмолился: «Ебни меня, Господи», под хихиканье всей казармы. Вот так мы молимся.
Четвертым и последним был Питер, парнишка с крюйс-марса. Он часто хвалился тем, что никогда еще не подвергался позорному наказанию у трапа. Еще накануне на щеках его играл обычный румянец, но сейчас он был белее привидения. (...)
- Теперь уж мне все равно, что со мной будет! – произнес с налитыми кровью слезящимися глазами Питер, натягивая рубашку. – Выдрали раз, могут и другой выдрать, если им вздумается. Я им еще покажу.
Пребывание «на губе», как мы любовно это называем, - в основном досадная помеха, особенно на сборном пункте, потому что записи о проступках новобранцев удаляются из их личных дел, когда они выходят отсюда. (…)О первой дозе горько сожалеют, потому что теряется чистота штрафного листа: а каждый новобранец начинает с фантастической цели - завершить семь лет без единого проступка. Фантастической, потому что множество старших сержантов преследуют своих подчиненных, пока каждый не получит по дозе. После этого набрать много ходок становится предметом похвальбы.
Шалый Джек был создан для водной стихии. От самого рождения на нем был ярлык: моряк. Рост – пять футов девять дюймов, а вес до обеда – не больше одиннадцати стоунов. Мышцы и связки его – точно ванты на корабле – крепки, туги и упруги. Он круто обрасоплен, как судно, идущее в крутой бейдевинд. Его широкая грудь – переборка, сдерживающая шторм, а орлиным носом своим он рассекает его надвое. Его могучие легкие – две звонницы, увешанные всевозможными колоколами; но лишь в разгаре шторма доходят до вас самые низкие ноты его голоса, как гул большого колокола собора св.Павла, в который бьют лишь тогда, когда умирает король или сам дьявол.
Моряк получил свое краткое прозвище, потому что он больше моряк, чем все флотские здесь, вместе взятые. Проворный, неугомонный, бывший в войну сигнальщиком, подвижный, как ртуть, даже когда (что бывает редко) стоит на месте. Невысокий, но крепко стоящий на ногах, родом из Тайнсайда, он повидал много кораблей и портов, и его можно отнести к «тяжелым случаям». Но добродушие пенится в нем, а навеселе он - сама доброта. Он мастер драться на кулачках. Его голос всегда готов взорваться песней, к нашей радости, потому что даже в его речи есть что-то густое, мурлыкающее, и бесшабашная усмешка таится за самыми серьезными словами. Жизненная сила Моряка сделала его вожаком в бараке за первый же час.
Наш коммодор был отважный старый вояка, служивший лейтенантом еще в последнюю войну с Англией; во время действий канонерок на озерах под Новым Орлеаном, непосредственно предшествовавших большим сражениям на суше, он был ранен крупной ружейной пулей в плечо и с тех пор так и носит в себе этот кусочек металла. Часто, вглядываясь в почтенного старого воина, согбенного глаголем от ранения, я размышлял о том, как должно быть дико и неприятно ощущать в своем плече залежи свинца, хотя, впрочем, изрядная часть цивилизованного человечества превращает свои рты в Голконды. (...) Самое замечательное, что не только сам он казался немым, но уже одно присутствие его обладало таинственной способностью на некоторое время нагонять немоту и на других. Появление его на шканцах, казалось, поражало всех офицеров судорожным сжатием челюстей. Другим замечательным обстоятельством было том, что все избегали его. Стоило находившимся на наветренной стороне юта офицерам увидеть блеск его эполет, как все они неизменно отступали на подветренную, оставляя коммодора в одиночестве. Может быть, он отличался дурным глазом, а может, то был сам Вечный жид, обреченный странствовать по морям.
Чтобы поддержать его, появился комендант, пропащая душа. Он часто приезжает сюда утром в своем двухместном автомобиле. Это не человек, а сущие развалины: левой ноги у него нет, поврежден глаз и (как мы великодушно предполагаем) мозг, одна рука искалечена, среди ребер серебряные пластины и корсеты. Когда-то он был выдающимся военным: а теперь ВВС – его милосердный приют. (…)Те, кто видели, как мы идем гуськом, шныряли назад или прятались за бараками. Если комендант на дороге к мосту, мы идем в секцию М, за полмили обходя столовую, чтобы уберечься от его дурного глаза.
Некий старший офицер на английском военном шлюпе, весьма строгий по части дисциплины, особенно заботился о белизне шканцев. Как-то в море холодным зимним утром, когда команда окатила уже, как обычно, эту часть палубы, старший офицер вышел наверх и, осмотрев приборку, приказал приняться за нее сначала. Сбросив с промерзших ног башмаки и закатав брюки, команда снова опустилась на колени и в этой молитвенной позе безмолвно призвало проклятие на голову своего мучителя, моля, чтобы, спустившись по трапу в кают-компанию, он уже никогда больше не вышел оттуда живым. Молитва матросов, видно, была услышана, так как старшего офицера вскоре после этого хватил удар за чайным столом, и на следующее утро он был вынесен из кают-компании ногами вперед.
Но мы были еще добрее к нему, чем его будущие подданные. В день, когда он впервые прилетел туда, аэродром был окружен рядовыми, чуть ли не на коленях молившимися, чтобы он разбился.
- Валяйте! Я посмотрю, как с него шкуру снимут! – заорал командир в внезапном приступе бешенства.
- Господи! – в страшном возбуждении прошептал Джек Чейс, присутствовавший при этой сцене. – И всего-то дела – петля. Я ему сейчас в морду дам!
Измывательство продолжалось. Я ловил себя на том, что дрожу, сжимаю кулаки, повторяю себя: «я должен его ударить, должен», а потом чуть не расплакался от стыда, что офицер выставляет себя таким хамом на публике.
Этих мальчуганов отправляют в плавание для того, чтобы из них вышли коммодоры, а для того, чтобы стать коммодорами, многие из них считают необходимым жевать табак, пить бренди с водой и крыть почем зря матросов. Так как на корабль они попадают лишь для того, чтобы проходить школьный курс и знакомиться с обязанностями лейтенанта, и так как, пока они не приобретут надлежащих знаний, чтобы занять этот пост, им на корабле почти нечего делать, они становятся тут чем-то вроде лишнего груза.
Ни один офицер еще не заговаривал с кем-то из нас по доброй воле. Но ведь знать дух войск, их природу и кругозор — это основная часть их обязанностей. Комендант, возможно, считает, что они унизят себя, если встретятся с нами. Если он так тревожится за них, то они занимают не свое место. Сейчас, на церемониале, они выглядят смехотворно, когда сначала вынуждают нас к ошибке, а затем вставляют нам фитиль. Капралы ворчат, что хорошие офицеры достаточно проницательны, чтобы не орать во всю глотку: но эти бедняги, поставленные сюда, будто фигуры на носу корабля, не могут практиковаться в командовании.
...простому матросу жить на военном корабле все равно что жить на базаре, где вы одеваетесь на пороге своей лавки, а спите в подвале и нигде не можете быть одни, разве что на какое-то короткое мгновение. Оказаться на корабле в одиночестве – нечто физически почти невозможное. Обедаете вы за обширным табльдотом, спите в дортуаре, а туалетом своим занимаетесь где и когда придется. О том, чтобы заказать себе для личного потребления баранью котлетку или пинту красного вина, не может быть и речи; тут не выберешь себе даже ночлега по вкусу; не повесишь штанов на спинку стула; в дождливое утро не позвонишь слуге, чтобы он принес тебе кофе в постель. Жить на корабле все равно, что жить на большой фабрике. Раз пробили склянки к обеду, есть ты обязан, неважно, нагулял ты аппетит или нет.
В нашей скученной жизни неизбежно открыты те физические нескромности, которые вежливость держит прикрытыми. (…) Все уборные в лагере лишены дверей. «Заставьте этих ублюдков вместе спать, вместе жрать и вместе срать, - ухмыляется старик Джок Маккей, старший инструктор, - и тогда, естественным образом, мы будем их вместе муштровать».
Отчасти из-за беспорядочной жизни, которую им приходится вести, отчасти под влиянием других причин (на коих нет нужды останавливаться) матросы как сословие придерживаются весьма гибких взглядов на вопросы морали и десяти заповедей (...) Так, например, матросы способны тайно изъять какую-нибудь вещь у человека, ими недолюбливаемого, и будут доказывать, что это не кража. Так же расценивают они воровство, если в нем имеется некий забавный оттенок, как это было с моим бушлатом; в подобных случаях они уверяют, что кража совершена была исключительно шутки ради, однако украденную вещь никогда не возвращают, ибо, по их мнению, шутка тогда бы лишилась всякой соли. (..) Если не считать нескольких весьма достойных исключений, нет такого матроса, который не крал бы у других и не был бы ими в свою очередь обокраден, пока в области всяких бытовых мелочей не наступает нечто вроде общинного владения, а вся матросская братия в целом, пройдя все стадии воровства, не переходит в свою противоположность и не становится в конечном счете относительно честной.
Мы пользуемся вещами друг друга, если нужно, не спрашивая разрешения. Это просто здравый смысл. Тот, кто пользуется моей зубной щеткой, не причиняет ей вреда, который можно ощутить, увидеть или понюхать: а разве существуют какие-нибудь иные критерии? После вторника, когда пустуют все карманы, любой, у которого остались от выходных сигареты или медяки, естественно, делится ими или смотрит, как их делят. После платежного дня, в пятницу, все возвращается: более-менее точно, что касается сигарет; совершенно точно, что касается денег. Это не попрошайничество: в нем нет нужды. Кто посмеет отказать, когда сам может очутиться в нужде на следующей неделе? В возврате денежных займов есть симпатичная стыдливость и пунктуальность. Точная сумма скользнет вам в руку, когда ваши и его глаза старательно избегают встречаться или смотреть на происходящее. Мелкие кражи — простительный грех, что касается определенных товаров — вещевого довольствия, средств для чистки одежды, отмеченного снаряжения или потребляемых товаров вроде мыла. Личное снаряжение одалживают без зазрения совести (пока не найдется), но не крадут. Жертва топает вокруг в гневе, те, кто помогает искать, вторят ему громкими криками — и каждый, исключая виновного, от всей души желает сделать то же самое завтра, если сможет. Но здесь можно позволить себе лишь восполнять дефицит, а не держать запасы. Это вопрос пользы. К тому же, ни у кого из нас нет собственности, которой мы дорожим.
Кое-кто обзывал артельного кока жуликом, удерживающим наше кровное масло и сыр, для того чтобы перепродать его затем из-под полы втридорога какой-нибудь другой артели, и таким образом накопившим за наш счет княжеское состояние. Другие предавали его анафеме за его неряшливость, осматривали придирчивым оком свои котелки и миски и скребли их ножом. А то издевались над ним за его жалкие пудинги и другие неудачные блюда. Накрутив все это себе на ус, я, Белый Бушлат, был весьма огорчен мыслью, что в свое время и мне придется выслушивать подобные выговоры.
Дележ настолько честный, насколько позволяет спешка и любительское суждение: хотя ангел-надзиратель, записав нашу беседу, так бы не подумал. Мы претендуем на самое низкое мнение о честности наших вышестоящих лиц. Если маргарина не хватает, значит, повар его придержал, или Министерство авиации экономит на нашем пайке. Печенье (не съедобное печенье, а железный паек) выдается вместо хлеба к чаю в пятницу – так это потому, что нам платят по пятницам, и Министерство авиации хочет, чтобы наш голод опустошил наши карманы уже в столовой.
Кроме ряда привлекательных сторон, которым отличался «Клуб сорокадвухфунтовых», он обладал еще одним преимуществом: благодаря тому, что в состав его входило столько унтер-офицеров, его членам не приходилось дежурить ни в качестве коков, ни в качестве официантов. Делом этим в течение всего плавания занимался некий парень, носивший звание постоянного кока. (...) Этих постоянных коков было на корабле несколько. Люди они были ничем не примечательные и никаким уважением не пользовавшиеся – глухие ко всем благородным побуждениям, не ведавшие мечты о непокоренных мирах и вполне довольные возможностью месить свои пудинги, настилать на палубу скатерть и выстраивать на ней три раза в день свои котелки и миски – и так в течение трех лет плавания. Их очень редко приходилось видеть на верхней палубе, содержали их где-то внизу, чтоб они меньше попадались на глаза.
Отличительная черта летного училища — то, что нам не приходится мыть тарелки. Это делает за нас (так себе делает, конечно, но кто смотрит в зубы дареному коню?) специальный отряд, крайняя неприятность жизни и работы которого возмещается неограниченным количеством объедков. Все, что мы оставляем, принадлежит им. Поэтому каждый, кто любит набить брюхо, хватается за эту работу. Я рисковал попасть в их число, когда завербовался как необученный; но после своих невзгод в Фарнборо в 1923 году я не смел снова пробовать себя в качестве фотографа. Теперь, однако, риск дежурства по столовой миновал, ведь меня уже записали в отряд Б.
Но когда в кубрике койка ваша оказывается одной из пятисот, когда ее теснят и давят со всех сторон, когда распорки запрещены особым указом, исходящим из командирского салона, и каждый ваш сосед ревниво охраняет права и привилегии собственной койки, установленные законом и обычным правом, тогда ваша подвесная койка становится некоей Бастилией и парусиновым узилищем, в которое весьма трудно забраться и из которого столь же затруднительно выбраться, и где сон оказывается не более как насмешкой и пустым словом. Восемнадцать дюймов на брата – вот все, что вам отпущено, и в этом вы должны разместиться. Ужасно! На виселице и то более просторно.
Кровати, конечно, должны сейчас утопать в тишине, под долгим дыханием, собратом безмолвия: но кровати в ВВС такие жесткие, что каждый спящий судорожно ворочается, раз или два в час, и стонет при этом: и так разгорячены наши животы, что не проходит и трех минут, как кто-нибудь из сорока пяти человек в казарме громко пускает ветры. (...)
Летчики всегда спят очень беспокойно. Частично это, может быть, из-за жестких кроватей, на которых нельзя повернуться без стона, нельзя приподнять бедро, чтобы наполовину не проснуться: но ворочаться приходится, потому что на жесткой кровати тело сводит судорогой, если постоянно не двигаться. Так что ночь для тех, кто, подобно мне, долгое время лежит без сна, никогда не бывает полностью тихой. Слышатся стоны, бормотание, разговоры во сне.
Непривычное зрелище офицеров, хлопающих заодно с _людьми_ простому матросу Джеку Чейсу, привело меня в самое радостное расположение духа. «Как замечательно, - думал я, - что офицеры признают все же, что они такие же люди, как и мы, как хорошо, что они способны радоваться от души мужественности моего несравненного Джека. (...) Неплохо время от времени скидывать железное ярмо. Не может быть, чтобы офицеры, допустившие, чтобы мы, матросы, немножко пошумели – так, от избытка чувств, ничего страшного – остались бы такими же суровыми и непреклонными, как прежде. Это было бы с их стороны неблаговидно». Я стал уже было считать, что на военном корабле собрались одни только люди доброй воли самого миролюбивого характера, но разочарование, увы! наступило слишком скоро. Уже на следующее утро у трапа разыгралась привычная сцена. И, глядя на каменные лица офицеров, присутствующих при экзекуции во главе с командиром корабля, глядя на эти лица, накануне еще смотревшие столь весело и приветливо, один старый матрос дотронулся до моего плеча и промолвил:
- Видишь, Белый Бушлат, как они опять свои шканцевые рожи состроили. Ничего не поделаешь, так уж у них заведено.
После того, как Стиффи несправедливо унизил капрала в понедельник, он смягчился и простил нам штрафной парад после инспекции обуви. Вместо этого он поставил нас «вольно» в среду утром и стал рассказывать, посмеиваясь, как его самого когда-то честили, и как он тридцать лет прослужил инструктором, и что все это входит в секрет нашей закалки. Нас собрали со всей страны: муштра заставит нас выглядеть как положено и с гордостью нести свою службу. Он вел себя добродушно; мы смеялись, когда он улыбался: но этот приступ не сочетался с его серьезностью «для плаца». Либо то, либо другое было неискренним. Мне представляется, что сегодня он показал свое истинное лицо, до того, как традиция и закоснелая глупость покрыли ржавчиной мозг, который изначально имел склонность к мании муштры. Но остальные считают, что устав — это его исповедание веры. Он почти не догадывается, как мы содрогаемся перед тем, что его слова могут оказаться правдой.
- Румпель на ветер! – воскликнул капитан Кларет, выскочив в ночной рубашке из своей каюты, словно привидение.
- К чертям! – в бешенстве крикнул Шалый Джек рулевым, - под ветер, под ветер вам говорят, черт вас побери!
Взаимно исключающие приказы, но послушались все же Шалого Джека.
Офицеры на испытательном сроке вырастают на плацу, как грибы, каждое воскресенье, во время похода в церковь. Они отдают неправильные команды, а наши капралы вполголоса их поправляют, чтобы не испортить представление: и Стиффи, инструктор по строевой подготовке и наш станционный смотритель, распекает их у нас на глазах.
Немало матросов приложило великие усилия, ухаживая за своей шевелюрой, которую франтоватые молодые люди из кормовой команды отпустили до плеч, словно завитые кавалеры Карла I. Многие матросы с естественно вьющимися, как усики лозы, волосами гордились тем, что они называли любовным завитком, - курчавыми прядками волос на висках у самого уха. Мода эта, свойственная одним матросам, возникла, видимо, для того, чтобы восполнить пробел, возникший, когда исчезла Роднеевская косица, которую носили лет пятьдесят назад. Другая часть команды старательно отращивала кто длинные прямые пряди а-ля Виннебаго, кто – пучки волос морковного цвета, кто щетину неопределенной песочной окраски.
Головы рекрутов обкарнывают до крови, и черепа их бледно-розового цвета. Даже старшим приходится носить свиную щетину, как у нас, на шее: но на макушке их волосы очень длинные и плотно прилизаны к черепу, чтобы незаметно ложиться под фуражкой. Летчик рискнет любым наказанием, лишь бы не оболваниваться, как армейские. В оправдание мы заявляем: разве ВВС - не Волосатые Воздушные Силы?
К чести гуманной и разумной части американских командиров кораблей следует сказать, что они не стараются добиваться образцовой чистоты на палубах при всякой погоде и при любых обстоятельствах. И не мучают людей, заставляя их драить медяшку и рым-болты, но покрывают все эти мишурные украшения добрым слоем черной краски, что придает всему более воинственный вид, лучше сохраняет инвентарь и избавляет матросов от лишних трудов.
Иногда мы мечтаем, чтобы Совет умерил мудрости своим невинным овцам. Например, они недавно издали распоряжение, чтобы черная часть штыков отныне подлежала полировке. Это задает каждому рядовому около двадцати часов работы в год. Двадцать часов — это два с половиной дня, так как мы работаем в среднем по восемь часов, и нам приходится в служебные часы урывать время на эту роскошь во имя Совета по авиации. Как ни ломают головы «мехи», они не могут увязать отполированные штыки с эффективностью полетов. Виноваты. Но как эта красота, которая висит у нас на левом бедре, когда мы идем в церковь, может стоить половины недели, то есть пяти тысяч фунтов в год, Тренчарду! Если бы это был Стиффи! Гвардия всегда полирует свои штыки. Ну и во что же гвардейские превратили нашу работу?
Каким бы молокососом, невеждой, дураком или кретином ни был кадет, если только он прикажет матросу выполнить хотя бы самое бессмысленное действие, последний не только обязан немедленно и безропотно его совершить, но еще и многим рискует, если откажется подчиниться ему. И если, выполнив приказ, он затем пожалуется командиру корабля и тот в душе будет глубоко убежден, что отданный приказ был неправилен, а быть может, даже и незаконен, тем не менее в девяти случаях из десяти он не станет на людях порицать кадета и не подаст и вида жалобщику, что в данном частном случае кадет поступил неправильно.
Наш полковник хорошо сформулировал это в кабинете перед двумя из нас, которых притащили туда за грязные ботинки в пожарном карауле, в тот вечер, когда они были на дерьмовозе. Он сказал: «Мне не хотелось бы выслушивать ваши оправдания. Вы здесь не на суде, и я вам не судья. Мой долг – поддержать авторитет сержанта, который счел нужным представить вас передо мной. Три дня заключения в бараках».
Однако, несмотря на все беззакония, творящиеся во флоте, вы можете порой найти там людей, настолько сжившихся с тяжелыми условиями, настолько вышколенных, вымуштрованных и приученных к рабству, что в силу некоей непостижимой философии они как будто вполне весело отдаются своей судьбе. В самом деле – еды у них достаточно; дают выпить; у них есть теплая одежда, подвесная койка, в которой они спят; жевательный табак; врач, заботящийся об их здоровье; священник, молящийся за них. А для человека отверженного, без гроша за душой, разве все это не представляется чем-то роскошным?
Жизнь на службе, таким образом, учит человека широко жить за счет немногого. Мы принадлежим тому великому делу, что будет существовать во веки веков, в бесчисленных поколениях обычных летчиков, таких, как мы. Внешняя одинаковость нашей одежды и отличительных знаков напоминает нам об этом. А еще - наша отгороженность от других и сосредоточенность. (…) У летчиков нет имущества, мало связей, немного повседневных забот. Долг теперь предписывает мне лишь то, чтобы сияли пять пуговиц спереди. И о летчиках заботятся так же мало, чем они сами заботятся о чем-то.
Да, и в нашей матросской жизни бывают времена, искупающие все ее тяготы. Взглянешь на виноградную беседку, хотя бы она отстояла от тебя на кабельтов, - и это почти компенсация за то, что тебе пришлось за обедом довольствоваться соленым мослом.
Для тех, кто на службе, нет людей на земле, кроме тех, кто тоже на службе... но мы видим деревья, и звездный свет, и животных, иногда.
Всякий раз, как я принимаюсь убивать время в гавани, я приподнимаюсь на локте и оглядываю окружающих. Все они заняты одним и тем же делом; все они под замком; все такие же безнадежные арестанты, что и я; надо всеми тяготеют законы военного времени; все питаются одной и той же солониной и галетами; все носят одинаковую форму; все зевают, широко раскрывая рты; все потягиваются, как по команде. И вот тогда-то я начинаю проникаться к ним неким чувством любви и привязанности, основанном, надо думать, на общности наших судеб. И хотя раньше я говорил, что держал себя на «Неверсинке» несколько в стороне от матросской массы, и хотя это было действительно так, и близких знакомых у меня было сравнительно мало, а закадычных друзей и того меньше, однако, по правде говоря, невозможно прожить так долго с пятьюстами таких же человеческих существ, как и ты сам, даже если они не принадлежат к самым лучшим семействам страны, и нравственный облики их нисколько бы не пострадал от дальнейшего воспитания; совершенно невозможно прожить, говорю я, с пятьюстами таких же человеческих существ, как и ты, не испытывая к ним сочувствия, а в дальнейшем не интересуясь в какой-то мере вопросом, как улучшить их бытие.
…нас охватывало, чтобы никогда уже не отпустить, внезапное товарищество рядовых — симпатия, рожденная наполовину нашей общей беззащитностью перед властью (а эта власть могла оказаться, как снова мне напомнили, пристрастной), наполовину же — нашим истинным равенством: ибо нет такого равенства на земле, как среди тех, кто в неволе.(…)
И приобретение от этого — то, что я никогда снова не буду бояться простых людей. Потому что я научился здесь солидарности с ними. Не то чтобы мы очень похожи или станем похожими. Я завербовался, питая надежду, что разделю их вкусы, манеры и жизнь: но моя натура упорствует, видя все в зеркале самой себя, а не прямым взглядом. Поэтому я никогда не буду полностью счастлив так, как счастливы эти парни, находящие свой нектар жизни и ее эликсир в глубоком шевелении каких-нибудь семенных желез. Кажется, я могу ближе всего подойти к этому «по доверенности», используя свои способности (столь заостренные опытом, успехами в войне и в дипломатии), чтобы помочь им сохранить свое врожденное счастье в противостоянии с комендантами и Пултонами этого мира.
Бонус за пределами «Чеканки», который меня вообще убрал:
«Среди рекрутов было много бывших офицеров, и большая часть из них была исключительно непопулярна, ведь они столько твердили о своих прошлых военных подвигах. Таким образом, на Шоу, поскольку его манеры и произношение выдавали бывшего офицера, нижние чины поначалу смотрели с подозрением. Но скоро стало ясно, что рядовой Шоу, каким бы ни было его прошлое, вовсе не желает его обсуждать. Он не пытался также производить впечатление на нижних чинов своими учеными познаниями или упражняться во влиянии на своих товарищей. Он не предлагал никакого объяснения своему присутствию среди рядовых – и в самом деле, с чего бы? – полностью посвятив себя (как казалось) задаче научиться быть солдатом. Несмотря на это отстраненное отношение, его личность утверждала себя сама: другие рекруты относились к нему с уважением, даже с почтением. Мне было ясно, что Т.Э. имел большее влияние на людей из своего отряда, чем сержант, который ими командовал» (Alec DIXON, T.E. Lawrence by His Friends, стp.273), цитируется по той швейцарской статье
Человек этот был просто чудо. Он поразил меня так же, как Колридж кавалеристов, в полк которых он завербовался. Всей моей проницательности недоставало, чтобы додуматься, что заставило этого человека пойти во флот. Тайной было также то, как ему удавалось сохранить свое достоинство среди этого сброда. Ибо моряком он не был, корабль был ему знаком не больше, чем жителю верховьев Нигера. Однако офицеры питали к нему уважение, а матросы его побаивались. При этом видно было, что какие бы особые обязанности ни выпадали на его долю, он выполнял их с примерной добросовестностью и был настолько удачлив, что ни разу не нарвался на выговор. (...) В своих беседах со мной Норд ни словом не упоминал о своей прежней жизни, в то время как большинство высокородных отверженных любят говорить на эту тему особенно обстоятельно, вспоминая свои приключения за карточным столом; беззаботность, с которой они за какие-нибудь месяцы просаживали огромные состояния; щедрость их по части раздачи милостыни, чаевых швейцарам и помощи бедным родственникам; особливо же безумия их юности и несметное количество женщин, которым они разбивали сердца. Ничего подобного от Норда нельзя было услышать. Прошлое его было под столькими же замками, как звонкая монета в подвалах Английского банка. Если основываться только на его высказываниях, никто из нас не мог быть уверен, что он когда-либо ранее существовал. В общем, человек он был весьма примечательный.
![:)](http://static.diary.ru/picture/3.gif)
I hope you will like it: had it not been meant to improve the American Navy it would have been a better book: but at least that is a honourable fault, & the particular aim was achieved. I would willingly have done something in this manner upon the R.A.F. – a much finer show than the states’ Navy of 1820: - but that’s another of the undone things.
Это Т.Э.Лоуренс писал 10 марта 1923 года А.Э.Чемберсу по поводу «Белого Бушлата» Мелвилла. Будь я нормальным человеком, на этом можно было бы и честь знать; будь я филологом, можно было бы учинить (и повесить на сообщество) умный и качественный разбор с приведением непрямых аналогий; а будучи тем, кто я есть, я не в состоянии написать ничего вразумительного и буду тупо тыкать пальцем, иногда попадая в небо (потому на сообщество и не вешаю). И ясное дело, что сходство (и то, что я принимаю за сходство) идет скорее от процессов жизненных, чем литературных – чем, собственно, и заинтересовало
![:)](http://static.diary.ru/picture/3.gif)
Итак, «Белый Бушлат» в переводе И.А.Лихачева vs «Чеканка» в переводе, некуда деться, моем...
В самом деле, из команды фрегата можно было бы набрать представителей всех профессий, всех специальностей, начиная с отошедшего от веры священника и кончая обнищавшим актером. Флот – прибежище порочных и приют неудачников. Здесь детища бедствий встречаются с чадами недоли, а чада недоли встречаются с отпрысками греха. Обанкротившиеся маклеры, чистильщики сапог, шулера и кузнецы собираются здесь воедино; а вышедшие в тираж лудильщики, часовщики, писаря, холодные сапожники, доктора, фермеры и юристы вспоминают свое прошлое и толкуют о добром старом времени. Если бы фрегат потерпел крушение у необитаемых берегов, его команда могла бы создать своими силами новую Александрию и населить ее всеми теми, кто придал бы ей блеск столицы.
Наш барак — истинный микрокосм безработной Англии: но не всей безработной Англии, поскольку строгие стандарты ВВС отвергают низшие уровни социальной структуры. И все же завербоваться — значит признать свое поражение перед жизнью. Среди сотни людей на службе вы не найдете ни одного цельного и счастливого. У каждого есть изъян, рана открытая или скрытая, в недавней истории. (…) Нарядные ремесленники, которых то подстегивает, то отпугивает наша профессия, не знающая пределов, целыми днями корпят над испытаниями в своих профессиях, надеясь, что какой-нибудь случай заставит их передумать. (…) «Отесанные» ученики из Дэвенпорта, пришедшие с бумажной работы, презирают нашу толпу. Они успели уже поработать с людьми в магазинах. Два бармена спят рядом с Бойном, бывшим капитаном Королевского стрелкового полка. Напротив — морской район: флотский телеграфист и два матроса, как они говорят. Возможно, младших матроса. Матросы грязно ругаются и приятны в повседневной жизни. Машинист Большой Западной железной дороги отвергает любую доброту и потягивает пиво в одиночестве. Еще здесь шоферы (читай — водители фургонов), завербовавшиеся, чтобы работать на грузовиках: несколько шустрых клерков, вздыхающих перед чистилищем муштры, лежащим между ними и их будущими креслами: маленький торговец из Хокстона, бережно хранящий свою банковскую книжку с превышенным кредитом как доказательство лучших дней: фотографы, механики, сломленные люди: толковые ребята из школы, бывшие раньше на побегушках.
читать дальше
Когда мы вернулись на корабль, командиру был оказан положенный прием, который всегда поражал меня своей крайней уморительностью. (...) Командир не спеша поднялся по трапу и важно прошел между двумя шеренгами фалрепных, разодетых в самое лучшее обмундирование и строящих ему в спину рожи; тут его приветствовали лейтенанты в полном составе, держащие головные уборы в руке и прилежно кланяющиеся и шаркающие ножкой, как будто они только что окончили классы во французской школе танцев. Между тем командир, сохраняя самое прямое и несгибаемое положение корпуса, словно он проглотил прибойник, и лишь слегка прикасаясь к треуголке, торжественно проследовал в свой салон и исчез за кулисами, как картонная тень отца Гамлета. (...) Между тем, как и Англия, и Америка успели за это время в значительной мере проникнуться либеральным духом, и помпезность в высших сферах на берегу стала представляться более развитым людям абсурдной, смехотворной и некоей пародией на героическое, между тем, как самый истинно великий из всех властителей земли – президент Соединенных Штатов – может запросто войти в свой дом с зонтиком под мышкой, не сопровождаемый ни военной охраной, ни духовым оркестром, и сесть в вагон железной дороги, в дилижанс или в омнибус рядом с самым скромным гражданином, на американских военных кораблях все еще держатся давно отошедшие в прошлое ходульный церемониал и ребячливая помпезность старомодного Мадридского двора.
Власти, видимо, боятся использовать это тяготение, эту посвященность непреклонной целеустремленности, которое лежит в основе нашей профессии. Хуже того, они выставляют себя на посмешище, когда дергают за нашу самую незначительную струну своей рисовкой. Когда пять сотен летчиков на параде видят, как их офицер марширует к командиру эскадрильи (оба в нашей столовой ходят под именами Чинг и Алек), видят, как он замирает, щелкнув каблуками, на положенном расстоянии, волнообразно вытягивается и отдает честь, будто стреляет из пистолета — тогда пять сотен летчиков тихо хихикают. Все это театрально, а театр в Англии означает цирк, а цирк означает клоунаду. Может быть, в дни рыцарства даже север с любовью относился к параду оружия и приходил в трепет от прикосновения к мечу, от вида знамени. Может быть: хотя я прошерстил всю средневековую литературу после дней рыцарства, нашел его останки, легенды, воспоминания о нем или осмеяния его, но никогда — подлинный предмет. Сегодня эти манеры так расходятся с социальной системой, что твердое укоренение последней заставляет сомневаться, была ли когда-либо у англичан столь горячая кровь, чтобы они могли проглотить это дуракаваляние, не запивая алкоголем.
Во всяком случае, воскресенья на нашем фрегате соблюдались, и был у нас английский капеллан. Это был стройный мужчина средних лет, с учтивыми манерами и выражавшийся безупречно. Должен, однако, сказать, что из проповедей его команда извлекала мало пользы. В свое время он пил из мистического источника Платона, голову ему затуманили немцы, и к этому я должен прибавить, что Белый Бушлат самолично видел его с томом «Biographia Litteraria»Колриджа. Представьте себе этого витающего в облаках священника, стоящего на гон-деке за орудийным станком и говорящего пяти сотням просоленных грешников о психологическом явлении души и об онтологической необходимости для каждого матроса спасать ее во что бы то ни стало. Он распространялся о заблуждениях древних философов, делал ученые намеки на Платонова «Федона», изобличал безрассудства, содержащиеся в комментарии Симплициуса на сочинение Аристотеля «De Caelo», противопоставив этому даровитому древнему язычнику вызывающий общее восхищение трактат Тертуллиана «De Praescriptionibus Haereticorum» и закончил призывом на санскрите. С особой силой он обрушивался на гностиков и марционитов второго века нашей эры, но никогда даже самым отдаленным образом не касался типичных пороков девятнадцатого столетия, разительные примеры которых можно было обнаружить на нашем корабле. О пьянстве, драках, порке и притеснениях – всем том, что прямо или косвенно запрещается христианской догмой, - он никогда не обмолвился и словом.
Этот священник был слабым, с сиплым голосом, ученое лицо его омрачилось, когда наша фаланга мощно грянула первый гимн: «Рано утром взлетит к тебе песнь моя (...). падре тем временем читал проповедь из святого Павла, разглагольствуя о столкновении тела и духа и о нашем долге бороться с многочисленными телесными грехами. Каталог этих грехов побудил нас загибать грязные пальцы, запоминая, какие еще из них осталось нам освоить. Прочего мы попросту не разумели. Наши рядовые слишком здоровы, чтобы ухватить эту нездоровую греческую антитезу плоти и духа. Нерассуждающая жизнь – это гармония, хотя и ни в малейшей степени не христианская. (…) Так что волей-неволей я прослушал еще одну оторванную от жизни службу, и снова меня уязвило то, что она попадала мимо цели, проносясь над этими стройными колоннами здоровых «мехов», которых я знал изнутри.(…) Точно так же мы не давали священнику права на противопоставление Человека и Бога. Слишком глубоко вглядываясь в собственную персону, человек, подобный ему, может видеть, что его дух находится в разладе с человечным и с божественным сразу, и стоять во плоти, проповедуя свою трихотомию с кафедры; в то время как где-нибудь в одиночестве он считает их образ жизни животным. Но для служивых это вряд ли так.
Сказать по правде, матросы в этих случаях оказываются не слишком благодарными слушателями и прибегают ко всем мыслимым мерам, чтобы уклониться от посещения часовни. Часто боцманматам приходилось гнать матросов слушать службу, прибегая к самым энергичным выражениям, как они это делали и по всякому другому поводу.
- На молитву, чтоб вас...! На молитву, сукины дети, на молитву!
Еще несколько ободряющих гимнов, а затем проповедь о молитве: этом извержении, как он сказал, души, восторженно трудящейся в муках и радостях во имя Божие. Ничего подобного. Я вспомнил, как Кок прошлым вечером запнулся и упал у моей кровати, и как, задыхаясь, трижды взмолился: «Ебни меня, Господи», под хихиканье всей казармы. Вот так мы молимся.
Четвертым и последним был Питер, парнишка с крюйс-марса. Он часто хвалился тем, что никогда еще не подвергался позорному наказанию у трапа. Еще накануне на щеках его играл обычный румянец, но сейчас он был белее привидения. (...)
- Теперь уж мне все равно, что со мной будет! – произнес с налитыми кровью слезящимися глазами Питер, натягивая рубашку. – Выдрали раз, могут и другой выдрать, если им вздумается. Я им еще покажу.
Пребывание «на губе», как мы любовно это называем, - в основном досадная помеха, особенно на сборном пункте, потому что записи о проступках новобранцев удаляются из их личных дел, когда они выходят отсюда. (…)О первой дозе горько сожалеют, потому что теряется чистота штрафного листа: а каждый новобранец начинает с фантастической цели - завершить семь лет без единого проступка. Фантастической, потому что множество старших сержантов преследуют своих подчиненных, пока каждый не получит по дозе. После этого набрать много ходок становится предметом похвальбы.
Шалый Джек был создан для водной стихии. От самого рождения на нем был ярлык: моряк. Рост – пять футов девять дюймов, а вес до обеда – не больше одиннадцати стоунов. Мышцы и связки его – точно ванты на корабле – крепки, туги и упруги. Он круто обрасоплен, как судно, идущее в крутой бейдевинд. Его широкая грудь – переборка, сдерживающая шторм, а орлиным носом своим он рассекает его надвое. Его могучие легкие – две звонницы, увешанные всевозможными колоколами; но лишь в разгаре шторма доходят до вас самые низкие ноты его голоса, как гул большого колокола собора св.Павла, в который бьют лишь тогда, когда умирает король или сам дьявол.
Моряк получил свое краткое прозвище, потому что он больше моряк, чем все флотские здесь, вместе взятые. Проворный, неугомонный, бывший в войну сигнальщиком, подвижный, как ртуть, даже когда (что бывает редко) стоит на месте. Невысокий, но крепко стоящий на ногах, родом из Тайнсайда, он повидал много кораблей и портов, и его можно отнести к «тяжелым случаям». Но добродушие пенится в нем, а навеселе он - сама доброта. Он мастер драться на кулачках. Его голос всегда готов взорваться песней, к нашей радости, потому что даже в его речи есть что-то густое, мурлыкающее, и бесшабашная усмешка таится за самыми серьезными словами. Жизненная сила Моряка сделала его вожаком в бараке за первый же час.
Наш коммодор был отважный старый вояка, служивший лейтенантом еще в последнюю войну с Англией; во время действий канонерок на озерах под Новым Орлеаном, непосредственно предшествовавших большим сражениям на суше, он был ранен крупной ружейной пулей в плечо и с тех пор так и носит в себе этот кусочек металла. Часто, вглядываясь в почтенного старого воина, согбенного глаголем от ранения, я размышлял о том, как должно быть дико и неприятно ощущать в своем плече залежи свинца, хотя, впрочем, изрядная часть цивилизованного человечества превращает свои рты в Голконды. (...) Самое замечательное, что не только сам он казался немым, но уже одно присутствие его обладало таинственной способностью на некоторое время нагонять немоту и на других. Появление его на шканцах, казалось, поражало всех офицеров судорожным сжатием челюстей. Другим замечательным обстоятельством было том, что все избегали его. Стоило находившимся на наветренной стороне юта офицерам увидеть блеск его эполет, как все они неизменно отступали на подветренную, оставляя коммодора в одиночестве. Может быть, он отличался дурным глазом, а может, то был сам Вечный жид, обреченный странствовать по морям.
Чтобы поддержать его, появился комендант, пропащая душа. Он часто приезжает сюда утром в своем двухместном автомобиле. Это не человек, а сущие развалины: левой ноги у него нет, поврежден глаз и (как мы великодушно предполагаем) мозг, одна рука искалечена, среди ребер серебряные пластины и корсеты. Когда-то он был выдающимся военным: а теперь ВВС – его милосердный приют. (…)Те, кто видели, как мы идем гуськом, шныряли назад или прятались за бараками. Если комендант на дороге к мосту, мы идем в секцию М, за полмили обходя столовую, чтобы уберечься от его дурного глаза.
Некий старший офицер на английском военном шлюпе, весьма строгий по части дисциплины, особенно заботился о белизне шканцев. Как-то в море холодным зимним утром, когда команда окатила уже, как обычно, эту часть палубы, старший офицер вышел наверх и, осмотрев приборку, приказал приняться за нее сначала. Сбросив с промерзших ног башмаки и закатав брюки, команда снова опустилась на колени и в этой молитвенной позе безмолвно призвало проклятие на голову своего мучителя, моля, чтобы, спустившись по трапу в кают-компанию, он уже никогда больше не вышел оттуда живым. Молитва матросов, видно, была услышана, так как старшего офицера вскоре после этого хватил удар за чайным столом, и на следующее утро он был вынесен из кают-компании ногами вперед.
Но мы были еще добрее к нему, чем его будущие подданные. В день, когда он впервые прилетел туда, аэродром был окружен рядовыми, чуть ли не на коленях молившимися, чтобы он разбился.
- Валяйте! Я посмотрю, как с него шкуру снимут! – заорал командир в внезапном приступе бешенства.
- Господи! – в страшном возбуждении прошептал Джек Чейс, присутствовавший при этой сцене. – И всего-то дела – петля. Я ему сейчас в морду дам!
Измывательство продолжалось. Я ловил себя на том, что дрожу, сжимаю кулаки, повторяю себя: «я должен его ударить, должен», а потом чуть не расплакался от стыда, что офицер выставляет себя таким хамом на публике.
Этих мальчуганов отправляют в плавание для того, чтобы из них вышли коммодоры, а для того, чтобы стать коммодорами, многие из них считают необходимым жевать табак, пить бренди с водой и крыть почем зря матросов. Так как на корабль они попадают лишь для того, чтобы проходить школьный курс и знакомиться с обязанностями лейтенанта, и так как, пока они не приобретут надлежащих знаний, чтобы занять этот пост, им на корабле почти нечего делать, они становятся тут чем-то вроде лишнего груза.
Ни один офицер еще не заговаривал с кем-то из нас по доброй воле. Но ведь знать дух войск, их природу и кругозор — это основная часть их обязанностей. Комендант, возможно, считает, что они унизят себя, если встретятся с нами. Если он так тревожится за них, то они занимают не свое место. Сейчас, на церемониале, они выглядят смехотворно, когда сначала вынуждают нас к ошибке, а затем вставляют нам фитиль. Капралы ворчат, что хорошие офицеры достаточно проницательны, чтобы не орать во всю глотку: но эти бедняги, поставленные сюда, будто фигуры на носу корабля, не могут практиковаться в командовании.
...простому матросу жить на военном корабле все равно что жить на базаре, где вы одеваетесь на пороге своей лавки, а спите в подвале и нигде не можете быть одни, разве что на какое-то короткое мгновение. Оказаться на корабле в одиночестве – нечто физически почти невозможное. Обедаете вы за обширным табльдотом, спите в дортуаре, а туалетом своим занимаетесь где и когда придется. О том, чтобы заказать себе для личного потребления баранью котлетку или пинту красного вина, не может быть и речи; тут не выберешь себе даже ночлега по вкусу; не повесишь штанов на спинку стула; в дождливое утро не позвонишь слуге, чтобы он принес тебе кофе в постель. Жить на корабле все равно, что жить на большой фабрике. Раз пробили склянки к обеду, есть ты обязан, неважно, нагулял ты аппетит или нет.
В нашей скученной жизни неизбежно открыты те физические нескромности, которые вежливость держит прикрытыми. (…) Все уборные в лагере лишены дверей. «Заставьте этих ублюдков вместе спать, вместе жрать и вместе срать, - ухмыляется старик Джок Маккей, старший инструктор, - и тогда, естественным образом, мы будем их вместе муштровать».
Отчасти из-за беспорядочной жизни, которую им приходится вести, отчасти под влиянием других причин (на коих нет нужды останавливаться) матросы как сословие придерживаются весьма гибких взглядов на вопросы морали и десяти заповедей (...) Так, например, матросы способны тайно изъять какую-нибудь вещь у человека, ими недолюбливаемого, и будут доказывать, что это не кража. Так же расценивают они воровство, если в нем имеется некий забавный оттенок, как это было с моим бушлатом; в подобных случаях они уверяют, что кража совершена была исключительно шутки ради, однако украденную вещь никогда не возвращают, ибо, по их мнению, шутка тогда бы лишилась всякой соли. (..) Если не считать нескольких весьма достойных исключений, нет такого матроса, который не крал бы у других и не был бы ими в свою очередь обокраден, пока в области всяких бытовых мелочей не наступает нечто вроде общинного владения, а вся матросская братия в целом, пройдя все стадии воровства, не переходит в свою противоположность и не становится в конечном счете относительно честной.
Мы пользуемся вещами друг друга, если нужно, не спрашивая разрешения. Это просто здравый смысл. Тот, кто пользуется моей зубной щеткой, не причиняет ей вреда, который можно ощутить, увидеть или понюхать: а разве существуют какие-нибудь иные критерии? После вторника, когда пустуют все карманы, любой, у которого остались от выходных сигареты или медяки, естественно, делится ими или смотрит, как их делят. После платежного дня, в пятницу, все возвращается: более-менее точно, что касается сигарет; совершенно точно, что касается денег. Это не попрошайничество: в нем нет нужды. Кто посмеет отказать, когда сам может очутиться в нужде на следующей неделе? В возврате денежных займов есть симпатичная стыдливость и пунктуальность. Точная сумма скользнет вам в руку, когда ваши и его глаза старательно избегают встречаться или смотреть на происходящее. Мелкие кражи — простительный грех, что касается определенных товаров — вещевого довольствия, средств для чистки одежды, отмеченного снаряжения или потребляемых товаров вроде мыла. Личное снаряжение одалживают без зазрения совести (пока не найдется), но не крадут. Жертва топает вокруг в гневе, те, кто помогает искать, вторят ему громкими криками — и каждый, исключая виновного, от всей души желает сделать то же самое завтра, если сможет. Но здесь можно позволить себе лишь восполнять дефицит, а не держать запасы. Это вопрос пользы. К тому же, ни у кого из нас нет собственности, которой мы дорожим.
Кое-кто обзывал артельного кока жуликом, удерживающим наше кровное масло и сыр, для того чтобы перепродать его затем из-под полы втридорога какой-нибудь другой артели, и таким образом накопившим за наш счет княжеское состояние. Другие предавали его анафеме за его неряшливость, осматривали придирчивым оком свои котелки и миски и скребли их ножом. А то издевались над ним за его жалкие пудинги и другие неудачные блюда. Накрутив все это себе на ус, я, Белый Бушлат, был весьма огорчен мыслью, что в свое время и мне придется выслушивать подобные выговоры.
Дележ настолько честный, насколько позволяет спешка и любительское суждение: хотя ангел-надзиратель, записав нашу беседу, так бы не подумал. Мы претендуем на самое низкое мнение о честности наших вышестоящих лиц. Если маргарина не хватает, значит, повар его придержал, или Министерство авиации экономит на нашем пайке. Печенье (не съедобное печенье, а железный паек) выдается вместо хлеба к чаю в пятницу – так это потому, что нам платят по пятницам, и Министерство авиации хочет, чтобы наш голод опустошил наши карманы уже в столовой.
Кроме ряда привлекательных сторон, которым отличался «Клуб сорокадвухфунтовых», он обладал еще одним преимуществом: благодаря тому, что в состав его входило столько унтер-офицеров, его членам не приходилось дежурить ни в качестве коков, ни в качестве официантов. Делом этим в течение всего плавания занимался некий парень, носивший звание постоянного кока. (...) Этих постоянных коков было на корабле несколько. Люди они были ничем не примечательные и никаким уважением не пользовавшиеся – глухие ко всем благородным побуждениям, не ведавшие мечты о непокоренных мирах и вполне довольные возможностью месить свои пудинги, настилать на палубу скатерть и выстраивать на ней три раза в день свои котелки и миски – и так в течение трех лет плавания. Их очень редко приходилось видеть на верхней палубе, содержали их где-то внизу, чтоб они меньше попадались на глаза.
Отличительная черта летного училища — то, что нам не приходится мыть тарелки. Это делает за нас (так себе делает, конечно, но кто смотрит в зубы дареному коню?) специальный отряд, крайняя неприятность жизни и работы которого возмещается неограниченным количеством объедков. Все, что мы оставляем, принадлежит им. Поэтому каждый, кто любит набить брюхо, хватается за эту работу. Я рисковал попасть в их число, когда завербовался как необученный; но после своих невзгод в Фарнборо в 1923 году я не смел снова пробовать себя в качестве фотографа. Теперь, однако, риск дежурства по столовой миновал, ведь меня уже записали в отряд Б.
Но когда в кубрике койка ваша оказывается одной из пятисот, когда ее теснят и давят со всех сторон, когда распорки запрещены особым указом, исходящим из командирского салона, и каждый ваш сосед ревниво охраняет права и привилегии собственной койки, установленные законом и обычным правом, тогда ваша подвесная койка становится некоей Бастилией и парусиновым узилищем, в которое весьма трудно забраться и из которого столь же затруднительно выбраться, и где сон оказывается не более как насмешкой и пустым словом. Восемнадцать дюймов на брата – вот все, что вам отпущено, и в этом вы должны разместиться. Ужасно! На виселице и то более просторно.
Кровати, конечно, должны сейчас утопать в тишине, под долгим дыханием, собратом безмолвия: но кровати в ВВС такие жесткие, что каждый спящий судорожно ворочается, раз или два в час, и стонет при этом: и так разгорячены наши животы, что не проходит и трех минут, как кто-нибудь из сорока пяти человек в казарме громко пускает ветры. (...)
Летчики всегда спят очень беспокойно. Частично это, может быть, из-за жестких кроватей, на которых нельзя повернуться без стона, нельзя приподнять бедро, чтобы наполовину не проснуться: но ворочаться приходится, потому что на жесткой кровати тело сводит судорогой, если постоянно не двигаться. Так что ночь для тех, кто, подобно мне, долгое время лежит без сна, никогда не бывает полностью тихой. Слышатся стоны, бормотание, разговоры во сне.
Непривычное зрелище офицеров, хлопающих заодно с _людьми_ простому матросу Джеку Чейсу, привело меня в самое радостное расположение духа. «Как замечательно, - думал я, - что офицеры признают все же, что они такие же люди, как и мы, как хорошо, что они способны радоваться от души мужественности моего несравненного Джека. (...) Неплохо время от времени скидывать железное ярмо. Не может быть, чтобы офицеры, допустившие, чтобы мы, матросы, немножко пошумели – так, от избытка чувств, ничего страшного – остались бы такими же суровыми и непреклонными, как прежде. Это было бы с их стороны неблаговидно». Я стал уже было считать, что на военном корабле собрались одни только люди доброй воли самого миролюбивого характера, но разочарование, увы! наступило слишком скоро. Уже на следующее утро у трапа разыгралась привычная сцена. И, глядя на каменные лица офицеров, присутствующих при экзекуции во главе с командиром корабля, глядя на эти лица, накануне еще смотревшие столь весело и приветливо, один старый матрос дотронулся до моего плеча и промолвил:
- Видишь, Белый Бушлат, как они опять свои шканцевые рожи состроили. Ничего не поделаешь, так уж у них заведено.
После того, как Стиффи несправедливо унизил капрала в понедельник, он смягчился и простил нам штрафной парад после инспекции обуви. Вместо этого он поставил нас «вольно» в среду утром и стал рассказывать, посмеиваясь, как его самого когда-то честили, и как он тридцать лет прослужил инструктором, и что все это входит в секрет нашей закалки. Нас собрали со всей страны: муштра заставит нас выглядеть как положено и с гордостью нести свою службу. Он вел себя добродушно; мы смеялись, когда он улыбался: но этот приступ не сочетался с его серьезностью «для плаца». Либо то, либо другое было неискренним. Мне представляется, что сегодня он показал свое истинное лицо, до того, как традиция и закоснелая глупость покрыли ржавчиной мозг, который изначально имел склонность к мании муштры. Но остальные считают, что устав — это его исповедание веры. Он почти не догадывается, как мы содрогаемся перед тем, что его слова могут оказаться правдой.
- Румпель на ветер! – воскликнул капитан Кларет, выскочив в ночной рубашке из своей каюты, словно привидение.
- К чертям! – в бешенстве крикнул Шалый Джек рулевым, - под ветер, под ветер вам говорят, черт вас побери!
Взаимно исключающие приказы, но послушались все же Шалого Джека.
Офицеры на испытательном сроке вырастают на плацу, как грибы, каждое воскресенье, во время похода в церковь. Они отдают неправильные команды, а наши капралы вполголоса их поправляют, чтобы не испортить представление: и Стиффи, инструктор по строевой подготовке и наш станционный смотритель, распекает их у нас на глазах.
Немало матросов приложило великие усилия, ухаживая за своей шевелюрой, которую франтоватые молодые люди из кормовой команды отпустили до плеч, словно завитые кавалеры Карла I. Многие матросы с естественно вьющимися, как усики лозы, волосами гордились тем, что они называли любовным завитком, - курчавыми прядками волос на висках у самого уха. Мода эта, свойственная одним матросам, возникла, видимо, для того, чтобы восполнить пробел, возникший, когда исчезла Роднеевская косица, которую носили лет пятьдесят назад. Другая часть команды старательно отращивала кто длинные прямые пряди а-ля Виннебаго, кто – пучки волос морковного цвета, кто щетину неопределенной песочной окраски.
Головы рекрутов обкарнывают до крови, и черепа их бледно-розового цвета. Даже старшим приходится носить свиную щетину, как у нас, на шее: но на макушке их волосы очень длинные и плотно прилизаны к черепу, чтобы незаметно ложиться под фуражкой. Летчик рискнет любым наказанием, лишь бы не оболваниваться, как армейские. В оправдание мы заявляем: разве ВВС - не Волосатые Воздушные Силы?
К чести гуманной и разумной части американских командиров кораблей следует сказать, что они не стараются добиваться образцовой чистоты на палубах при всякой погоде и при любых обстоятельствах. И не мучают людей, заставляя их драить медяшку и рым-болты, но покрывают все эти мишурные украшения добрым слоем черной краски, что придает всему более воинственный вид, лучше сохраняет инвентарь и избавляет матросов от лишних трудов.
Иногда мы мечтаем, чтобы Совет умерил мудрости своим невинным овцам. Например, они недавно издали распоряжение, чтобы черная часть штыков отныне подлежала полировке. Это задает каждому рядовому около двадцати часов работы в год. Двадцать часов — это два с половиной дня, так как мы работаем в среднем по восемь часов, и нам приходится в служебные часы урывать время на эту роскошь во имя Совета по авиации. Как ни ломают головы «мехи», они не могут увязать отполированные штыки с эффективностью полетов. Виноваты. Но как эта красота, которая висит у нас на левом бедре, когда мы идем в церковь, может стоить половины недели, то есть пяти тысяч фунтов в год, Тренчарду! Если бы это был Стиффи! Гвардия всегда полирует свои штыки. Ну и во что же гвардейские превратили нашу работу?
Каким бы молокососом, невеждой, дураком или кретином ни был кадет, если только он прикажет матросу выполнить хотя бы самое бессмысленное действие, последний не только обязан немедленно и безропотно его совершить, но еще и многим рискует, если откажется подчиниться ему. И если, выполнив приказ, он затем пожалуется командиру корабля и тот в душе будет глубоко убежден, что отданный приказ был неправилен, а быть может, даже и незаконен, тем не менее в девяти случаях из десяти он не станет на людях порицать кадета и не подаст и вида жалобщику, что в данном частном случае кадет поступил неправильно.
Наш полковник хорошо сформулировал это в кабинете перед двумя из нас, которых притащили туда за грязные ботинки в пожарном карауле, в тот вечер, когда они были на дерьмовозе. Он сказал: «Мне не хотелось бы выслушивать ваши оправдания. Вы здесь не на суде, и я вам не судья. Мой долг – поддержать авторитет сержанта, который счел нужным представить вас передо мной. Три дня заключения в бараках».
Однако, несмотря на все беззакония, творящиеся во флоте, вы можете порой найти там людей, настолько сжившихся с тяжелыми условиями, настолько вышколенных, вымуштрованных и приученных к рабству, что в силу некоей непостижимой философии они как будто вполне весело отдаются своей судьбе. В самом деле – еды у них достаточно; дают выпить; у них есть теплая одежда, подвесная койка, в которой они спят; жевательный табак; врач, заботящийся об их здоровье; священник, молящийся за них. А для человека отверженного, без гроша за душой, разве все это не представляется чем-то роскошным?
Жизнь на службе, таким образом, учит человека широко жить за счет немногого. Мы принадлежим тому великому делу, что будет существовать во веки веков, в бесчисленных поколениях обычных летчиков, таких, как мы. Внешняя одинаковость нашей одежды и отличительных знаков напоминает нам об этом. А еще - наша отгороженность от других и сосредоточенность. (…) У летчиков нет имущества, мало связей, немного повседневных забот. Долг теперь предписывает мне лишь то, чтобы сияли пять пуговиц спереди. И о летчиках заботятся так же мало, чем они сами заботятся о чем-то.
Да, и в нашей матросской жизни бывают времена, искупающие все ее тяготы. Взглянешь на виноградную беседку, хотя бы она отстояла от тебя на кабельтов, - и это почти компенсация за то, что тебе пришлось за обедом довольствоваться соленым мослом.
Для тех, кто на службе, нет людей на земле, кроме тех, кто тоже на службе... но мы видим деревья, и звездный свет, и животных, иногда.
Всякий раз, как я принимаюсь убивать время в гавани, я приподнимаюсь на локте и оглядываю окружающих. Все они заняты одним и тем же делом; все они под замком; все такие же безнадежные арестанты, что и я; надо всеми тяготеют законы военного времени; все питаются одной и той же солониной и галетами; все носят одинаковую форму; все зевают, широко раскрывая рты; все потягиваются, как по команде. И вот тогда-то я начинаю проникаться к ним неким чувством любви и привязанности, основанном, надо думать, на общности наших судеб. И хотя раньше я говорил, что держал себя на «Неверсинке» несколько в стороне от матросской массы, и хотя это было действительно так, и близких знакомых у меня было сравнительно мало, а закадычных друзей и того меньше, однако, по правде говоря, невозможно прожить так долго с пятьюстами таких же человеческих существ, как и ты сам, даже если они не принадлежат к самым лучшим семействам страны, и нравственный облики их нисколько бы не пострадал от дальнейшего воспитания; совершенно невозможно прожить, говорю я, с пятьюстами таких же человеческих существ, как и ты, не испытывая к ним сочувствия, а в дальнейшем не интересуясь в какой-то мере вопросом, как улучшить их бытие.
…нас охватывало, чтобы никогда уже не отпустить, внезапное товарищество рядовых — симпатия, рожденная наполовину нашей общей беззащитностью перед властью (а эта власть могла оказаться, как снова мне напомнили, пристрастной), наполовину же — нашим истинным равенством: ибо нет такого равенства на земле, как среди тех, кто в неволе.(…)
И приобретение от этого — то, что я никогда снова не буду бояться простых людей. Потому что я научился здесь солидарности с ними. Не то чтобы мы очень похожи или станем похожими. Я завербовался, питая надежду, что разделю их вкусы, манеры и жизнь: но моя натура упорствует, видя все в зеркале самой себя, а не прямым взглядом. Поэтому я никогда не буду полностью счастлив так, как счастливы эти парни, находящие свой нектар жизни и ее эликсир в глубоком шевелении каких-нибудь семенных желез. Кажется, я могу ближе всего подойти к этому «по доверенности», используя свои способности (столь заостренные опытом, успехами в войне и в дипломатии), чтобы помочь им сохранить свое врожденное счастье в противостоянии с комендантами и Пултонами этого мира.
Бонус за пределами «Чеканки», который меня вообще убрал:
«Среди рекрутов было много бывших офицеров, и большая часть из них была исключительно непопулярна, ведь они столько твердили о своих прошлых военных подвигах. Таким образом, на Шоу, поскольку его манеры и произношение выдавали бывшего офицера, нижние чины поначалу смотрели с подозрением. Но скоро стало ясно, что рядовой Шоу, каким бы ни было его прошлое, вовсе не желает его обсуждать. Он не пытался также производить впечатление на нижних чинов своими учеными познаниями или упражняться во влиянии на своих товарищей. Он не предлагал никакого объяснения своему присутствию среди рядовых – и в самом деле, с чего бы? – полностью посвятив себя (как казалось) задаче научиться быть солдатом. Несмотря на это отстраненное отношение, его личность утверждала себя сама: другие рекруты относились к нему с уважением, даже с почтением. Мне было ясно, что Т.Э. имел большее влияние на людей из своего отряда, чем сержант, который ими командовал» (Alec DIXON, T.E. Lawrence by His Friends, стp.273), цитируется по той швейцарской статье
Человек этот был просто чудо. Он поразил меня так же, как Колридж кавалеристов, в полк которых он завербовался. Всей моей проницательности недоставало, чтобы додуматься, что заставило этого человека пойти во флот. Тайной было также то, как ему удавалось сохранить свое достоинство среди этого сброда. Ибо моряком он не был, корабль был ему знаком не больше, чем жителю верховьев Нигера. Однако офицеры питали к нему уважение, а матросы его побаивались. При этом видно было, что какие бы особые обязанности ни выпадали на его долю, он выполнял их с примерной добросовестностью и был настолько удачлив, что ни разу не нарвался на выговор. (...) В своих беседах со мной Норд ни словом не упоминал о своей прежней жизни, в то время как большинство высокородных отверженных любят говорить на эту тему особенно обстоятельно, вспоминая свои приключения за карточным столом; беззаботность, с которой они за какие-нибудь месяцы просаживали огромные состояния; щедрость их по части раздачи милостыни, чаевых швейцарам и помощи бедным родственникам; особливо же безумия их юности и несметное количество женщин, которым они разбивали сердца. Ничего подобного от Норда нельзя было услышать. Прошлое его было под столькими же замками, как звонкая монета в подвалах Английского банка. Если основываться только на его высказываниях, никто из нас не мог быть уверен, что он когда-либо ранее существовал. В общем, человек он был весьма примечательный.
@темы: Лоуренсоведение, (Про)чтение