laughter lines run deeper than skin (с)
Занятнее всего читать, как автор доказывает, что советский строй не так безнадежен, как утописты его малюют - когда дотикивают последние годы этого строя... В этом тоже они, восьмидесятые. Но при этом для меня статья ценна и этим отсутствием "однозначной конкретности", вставания на сторону того, что сейчас признано общепринятым.
Зеркала антиутопий
Жанры создает время. Во всяком случае, оно предоставляет условия наибольшего благоприятствования одним жанрам, сдерживая рост других. Это происходит помимо авторских пристрастий, а нередко — и вопреки общественным обстоятельствам. Как раз обстоятельства чаще всего ничуть не помогают новому жанру развиваться незатрудненно, зато искусственно поддерживают существование исчерпанных форм. Но есть духовные запросы, слишком настоятельно требующие художественного воплощения. И перед этой потребностью все остальное, в конечном счете, бездейственно.
XX век был для литературы, среди многого иного, веком антиутопий. Теперь это видно совершенно отчетливо, и более или менее проясняются причины, в силу которых пережил свой расцвет жанр, никогда прежде не обладавший ни такой притягательностью, ни таким престижем. Причины заключаются в характере исторической реальности этого столетия. Оно нуждалось в антиутопиях, чтобы осознать самое себя. Увидели это далеко не сразу и не все, но там, где господствовало сомнение, постепенно воцарилась уверенность.
Произошло это, в частности, и оттого, что стремительно ускорившиеся темпы социального развития позволили уже в наше время проверить свершившимся прогнозы, сделанные всего несколько десятилетий тому назад, и удостовериться если не в абсолютной их точности, то в верности исходных посылок. Творцы великих утопий прошлого — Томас Мор, например, или Владимир Одоевский — подразумевали такое состояние вещей, которого общество, быть может, достигнет лишь в очень отдаленном будущем. Антиутопии XX века родились не из теоретических размышлений о вероятном, но из наблюдения над текущим, над историей, ломавшейся круто и драматически. И в них изначально не было ни следа кабинетной абстракции. Читая эти книги, мы думаем не о грядущих тысячелетиях, но о том, что день за днем тревожит нас самих. Мы узнаем в этих книгах собственный опыт.
читать дальше
Конечно, это узнавание возникло не вмиг, однако оно предполагалось авторским замыслом. То, о чем нам рассказывают антиутопии, сложно толковать как метафору и очень естественно — как истинное положение дела уже завтра, если что-то коренным образом не переменится в мире.
Классическая утопия не знала подобной сближенности, слитности с заботами своего времени. Она создавалась в эпохи не столь взрывчатые, как XX век. Сознанием ее творцов владела идея совершенствования человека и неспешного поступательного движения общества по путям прогресса — социального и нравственного.
Герцен назвал утопистов «людьми дальнего идеала, пророками разума и прорицателями будущего». Им «мало дела до прикладных затруднений, они указывают на разумные начала, к которым общество стремится... предоставляя грядущим поколениям посильно осуществлять их в ежедневной борьбе сталкивающихся выгод и партий». И этим они делают необходимое усилие, восстанавливая «права разума в капризной и фантастической сказке истории».
Однако «сказка истории» за последние сто лет приняла характер до того фантастический, что в ней подчас вообще не различить разумных начал. Разумеется, это не означало банкротства утопии как способа постижения мира. Человеку свойственно заглядывать в свое грядущее, пытаясь распознать хотя бы его слабый контур. Поэтому утопия — продолжая цитировать Герцена — всегда сохраняет свое значение «в сознательном развитии человечества, в самопознании общественного быта». Просто в XX веке это уже другая утопия. Она все реже пытается создать картину идеапьиого устройства жизни, памятуя, сколь эфемерными оказались подобные замыслы. Наученная горькими уроками реальной истории, она уже не предлагает проектов рационально организованного социума. Ее сфера теперь — частное бытие личности, нечто сокровенное и глубоко индивидуальное. Ее героем становится человек, который пробует строить свое существование согласно представлениям о духовной гармонии, резко не совпадающим с господствующими нормами социального поведения. Раньше в ней властвовал мудрец, которому ведом способ наилучшим образом наладить жизнь всех вместе и каждого по отдельности. Теперь он уступил место какому-нибудь неудачливому лондонскому архитектору, который в колонии прокаженных ищет убежища от цивилизации («Ценой потери» Грэма Грина). Или какому-нибудь токийскому служащему, по-новому взглянувшему на действительность, когда волею судеб он сделался участником коммуны, где сохранились почти первобытные общественные отношения («Женщина в песках» Кобо Абэ).
Таких книг и сегодня появляется немало. А рядом с ними растет литература, подвергшая строгой проверке те идеи земного рая, которые обладали особой устойчивостью «в сознательном развитии человечества», и сопоставившая их с реальностью. Результат этой проверки нередко выглядит поистине фантастичным, однако не по одной лишь логике гротескного заострения, без которой антиутопий не бывает. Важнее логика живой жизни. Схему, остававшуюся умозрительной, она непременно заставит раскрыться полностью, во всех возможностях, ею предполагаемых. И воплощение раз за разом получается менее всего предусмотренное теми, кто эту схему изобрел.
Часто думают, что антиутопия по своему существу полемична в отношении классических утопий минувшего. Это не совсем верно. Полемическая установка может вообще отсутствовать в антиутопии, как отсутствует она, например, у Андрея Платонова в «Чевенгуре», одной из грандиозных антиутопий нашего времени. А если даже такая установка дает о себе знать, определяющей для произведения она не является, — при условии, конечно, что это настоящая литература, а не беллетризированный трактат.
Для такой литературы самое главное — опыт социальной диагностики, а вовсе не спор с тем же Мором, или Камианеллой, или Робертом Оуэном. Предполагаемая жанром притчевая форма и все эти условные острова, планеты, эпохи, словом, литературные приемы, свойственные всякому утопическому повествованию,— только способ, помогающий сделать диагноз насколько возможно точным.
Точность эта особенно важна в силу характера болезней, которые стремится обнаружить и назвать антиутопия в лучших своих образцах. Почти всегда подобные болезни относятся к числу самых прилипчивых, самых опасных, хотя симптомы еще едва заметны, когда антиутопия создается. Замечают их лишь годы, десятилетия спустя.
Оттого очень многим писателям, посвятившим себя антиутопии, была суждена трудная участь. Современники либо не внимали им, либо просто не хотели их выслушать. Это до какой-то степени естественно: пророков не признают в своем отечестве, не признает их и эпоха, в какую им выпало жить. Необходимо время, и часто немалое, чтобы увидеть, как они были правы.
Зато проходит срок, и с непреложностью устанавливается, насколько полно ответила антиутопия назначению, о котором говорил Герцен,— служить формой «самопознания общественного быта». Добавим: формой особенной, впрямую сопрягающей этот быт с «дальним идеалом». Оттого она по-своему незаменима.
Судьба Евгения Замятина (1884—1937) вполне подтвердила неписаный, но, кажется, обязательный закон, который властвует над творцами антиутопий: сначала их побивают каменьями, потом (чаще всего посмертно) принимаются чтить как провидцев. Применительно к Замятину все это имело почти буквальный смысл. После того как без ведома автора за рубежом был напечатан роман «Мы» (1924), его травили мето¬дично, организованно, продуманно, пока не заставили в 1931 г. покинуть Россию.
Горячечное воображение тогдашних борцов за идеологическую целомудренность сочло «Мы» поклепом на революцию. Устроенная осенью 1929 г. проработка Замятина мыслилась как начало крутых перемен во всей литературной жизни. Ее надлежало подчинить догматической методологии, насаждаемой ревнителями нормативов, отмеченных грубей¬шей вульгаризацией.
Инерция оценок, вынесенных тогда сплеча, оказалась долгой. На роди¬не Замятина роман прочли через шестьдесят четыре года после его появления в свет, через шестьдесят семь — после написания. Ярлык идейной контрреволюции, казалось, прилип к этой книге навсегда.
На Западе дело обстояло, конечно, по-другому, однако другим был только знак, характер оценки, а толкование, восприятие — примерно теми же. У нас Замятина оплевывали, в Европе им восхищались, но такие полярности не столь уж многое меняют, если говорить о том, как роман был понят. Увидели в нем неприятие перспектив, которые открывались перед новой Россией. Все последующее негодования или восторги зависело исключительно от позиции, занимаемой теми, кто высказывался об этой книге.
Правда, в дальнейшем репутация Замятина на Западе переменилась. Перемене способствовало появление сразу нескольких произведений, бичующих технократию с ее рационалистической одержимостью. Мотивы, действительно введенные Замятиным, стали расхожими. А сам он сделало классиком утопической сатиры, которая несет в себе предостережение против самозабвенной веры в технический прогресс, способный привести человечество на край гибели.
Но исчерпывают ли такие предостережения роман Замятина? Об этом ли он? Верней, только ли об этом?
Спору нет, футурология Замятина сегодня сделалась пугающе похожей на будничность вокруг нас. Может быть, никто до него столь выразительно не описал реальность, обесцвеченную поистине до предела. Она не признает не то что различий, но хотя бы микроскопических оттенков, дающих почувствовать, что не все пока еще уложилось в формулы, правила, законы. По ней словно прошлись катком, которым разрав¬нивают асфальт, и она бесконечно однолика.
И все же, если говорить о замятинской футурологии, она не сводится к такого рода ясновидению, как бы ощутимо ни подтвердилось оно сегодняшней агрессией технократического мышления. Не это выделило «Мы» на фоне всего предшествующего. Допустим, на фоне «Франкенштейна» Мэри Шелли, еще в 1818 г. описавшей искусственного человека с набором примитивных реакций, в своей совокупности призванных служить кристально чистым выражением естества. Или на фоне «Войны миров» (1898) Уэллса, рассказавшего, как голый рационализм пытается подавить нравственность, почитая ее смертельным врагом благоденствия.
Замятина выделила сквозная, неотступная в его книге мысль о том, что происходит с человеком, государством, людским сообществом, когда, поклоняясь идеалу абсолютно целесообразного, со всех сторон разумного бытия, отказываются от свободы и ставят знак равенства между несвободой и счастьем.
Эта мысль была действительно новой, по крайней мере для антиутопии. И художественно осуществить ее подобало в повествовании, очень необычном по своему характеру. Замятин сознавал это вполне отчетливо. Наитие было ему чуждо. В романе, где сам материал, кажется, требует от художника прежде всего интуиции, преобладает точный расчет, своего рода геометрия, которая после Замятина станет для антиутопий жанровой приметой.
Откроем замятинскую статью 1923 г. «Новая русская проза». «Сама жизнь,— сказано там,— сегодня перестала быть плоскореальной: она проектируется не на прежние неподвижные, но на динамические координаты Эйнштейна, революции. В этой новой проекции — сдвинутыми, фантастическими, незнакомо-знакомыми являются самые привычные формулы и вещи. Отсюда — так логична в сегодняшней литературе тяга именно к фантастическому сюжету или к сплаву реальности и фантастики». Замятин приводит много примеров из западной литературы и несколько из русской: Эренбург, «Хулио Хуренито», фантастика Алексея Толстого, первые произведения «серапионовых братьев» — Каверина, Лунца. А кроме того, «Мы».
В ссылке на собственную книгу никакой нескромности нет. Это только констатация нового влияния, возникшего в литературе под воздействием революции: и социальной, и научной. Причем констатация важна отнюдь не оттого лишь, что фиксировала движение повествовательной формы в сторону фантастики, перемешанной с реальным. Куда важнее, что это движение непосредственно сопрягается Замятиным с жизнью, изменившейся до такой степени, когда обыденное кажется незнакомым. Антиутопия, которую пишет Замятин, по времени событий отнесена в далекое будущее, однако ее идейные узлы завязаны происходящим на глазах у автора здесь и сейчас. По видимости - теоретизирование, догадка, опыт предсказания. По сути же — пристальное вглядывание в ту «капризную и фантастическую сказку истории», которая сотворяется под мощный гул только что свершившейся революции, когда жизнь разворошена и ничто не устоялось, не приняло прочных, долговременных форм.
Почувствовав у Замятина это живое присутствие послереволюционной России, придется взглянуть на роман иначе, чем повелось. Зловещие технические чудеса, каким люди себе на пагубу выучиваются через тысячу лет, окажутся в нем далеко не так интересны и значительны, как тревоги, рожденные той вздыбленной реальностью, которая была замятинским сегодня. Подобное предположение может показаться домыслом, если представить себе ту действительность более или менее зримо: не до космических аппаратов и сверхскоростных метрополитенов было тогда в разоренной, вымерзающей, пухнущей от голода стране. Но, во-первых, самые головокружительные мечтания являлись столь же типичной приметой пейзажа того времени, как разруха и нищета. А кроме того, разве Замятина увлекала сама по себе архитектура машинизированного Единого Государства, своей «божественно-ограничивающей» Зеленой Стеною отгородившегося от «неразумного, безобразного мира деревьев, птиц, животных»? Разве его воображение не простиралось дальше «незыблемого, вечного стекла» городов будущего или «грандиозного машинного балета», который в них будут почитать эталоном красоты?
Да, он был инженером, строил ледоколы, пожил в Англии и написал о ней повесть «Островитяне», где картины приближающейся эпохи сплошной технизации даются с резким сатирическим заострением. Но прежде всего он был наследником русской гуманистической традиции, продолжателем Достоевского. А оттого все эти замечательные эллинги, где создается космический корабль «Интеграл», а также Музыкальные Заводы, параллелепипеды прозрачных жилищ, которые удобны для наблюдения за обитателями, система «нумеров» и розовых талонов на любовь, одним словом, видимая поверхность бытия в Едином Государстве значила для него ничуть не более, чем для его литературного учителя значил ошеломляющий внешний вид кристального дворца, как он описывается в «Зимних заметках о летних впечатлениях».
Вовсе не случайность, что уничтожающие удары по Замятину догматическая критика нанесла осенью 1929 г., через пять лет после публикации книги. Это был год «великого перелома», означавшего утверждение сталинизма. Замятина обвиняли в том, что он оболгал революцию, но в действительности причина, вызвавшая гонения на него, была другая: своим романом он предугадал возможность сталинского насилия над революцией, и камни полетели в писателя, как только начало выясняться, на¬сколько своевременным было сделанное им предупреждение.
Тут дело заключалось не в одних только возможных аналогиях между замятинским Благодетелем, хранящим «ключи от незыблемой твердыни нашего счастья» и «кремлевским горцем, душегубцем и мужикоборцем» (Мандельштам). Даже не в таких ритуалах, как описанный Замятины День Единогласия, который слишком напоминал торжественные радения по случаю разгрома действительных или мнимых противников единственно правильной линии. Замятин стал неприемлемым не из-за крамольных параллелей, затрагивавших отдельные стороны насаждавшейся сталинизмом системы отношений, а ввиду того, что смог предугадать самое ее существо. Энтузиастов этой системы должно было не устраивать в романе все, начиная с заглавия. Говорилось, что автор разоблачил себя, назвав книгу «Мы» и тем самым подразумевая свершивший революцию народ, который показывается в кривом зеркале. Но это была лишь грубая передержка. У Замятина «мы» — не масса, а социальное качество. В Едином Государстве исключена какая бы то ни было индивидуальность. Подавляется самая возможность стать «я», тем или иным образом выделенным из «мы». Наличествует только обезличенная энтузиастическая толпа, которая легко поддается железной воле Благодетеля. Заветная идея сталинизма — не человек, но «винтик» в гигантском государственном механизме, который подчинен твердой руке машиниста,— у Замятин показана осуществленной. Одного этого было бы довольно, чтобы признать «Мы» действительно пророческой книгой.
Серьезнейшая ее тема возникает сразу, с первой же записи повествователя, в первом же абзаце. Там процитирована статья из Государственной Газеты (других, очевидно, не существует): «Вам предстоит благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах - быть может, еще в диком состоянии свободы. Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, наш долг заставить их быть счастливыми».
Если такие идеи кажутся специфичными, то исключительно из-за резкости, напористой ясности стилистики. По существу ничего нового они в себе не содержат. Культ разума, требующего несвободы каждого и всех в качестве первой гарантии счастья, как и доктрина принуждения к счастью тех, кто сомневается, что оно впрямь то, чем себя именует,— у подобных побуждений долгая история. Сочинитель статьи, попавшейся на глаза замятинскому повествователю, фигурирующему под обозначением Д-503 (имена упразднены как проявление преступной тяги к необщности), конечно, не догадывается, что он почти дословно цитирует Великого инквизитора, который утверждал: нельзя стать счастливым, не поборов свободы. Для подданных Единого Государства Достоевский — такая же смехотворная чепуха, как вся человеческая культура, накопленная за тысячелетия. Она сделалась ненужна с того блаженного мига, когда венцом творения возник совершенный мир, укрывшийся за Зеленой Стеной.
Этот мир слишком узнаваем для всех, кто постиг механику казарменно-бюрократических режимов, каким бы флагом они ни прикрывались. У них своя четкая иерархия ценностей, обосновывающих общественное благо, которое становится всеобщей обязательностью, едва оно определено. Сделанный расчет всегда признается непогрешимым, не подлежит никаким поправкам, не допускает и мысли о дальнейшем поиске, ибо считается достигнутым предел возможной разумности. И разумеется, высокая цель оправдывает насильственные способы приобщения к счастью, когда не убеждают аргументы. А этические непреложности отвергнуты, поскольку их считают формой лицемерия, своекорыстия, дряблости, трусости, в общем, чем угодно, только не суммой постулатов, без которых невозможно гуманное бытие.
Замятин был свидетелем того, как мечтания о подобного рода безоблачной гармонии, сопровождаемые выпалами против «дикой» свободы и «убогой» морали, становились все более активным ферментом окружавшей его жизни. Разовьется эта болезнь позднее, но недаром Замятин был писателем из тех немногих, кто, пользуясь его же метафорой, отвергли «пешеходность фантазии». Не такое уж долгое время понадобилось, чтобы убедиться, как предусмотрительно позаботился он взять для себя в литературе «билет дальнего следования».
Дело не в том, до какой степени совпали в конкретике ход российской действительности после смерти Ленина и картины, возникающие на страницах романа «Мы». Дело в том, что Замятин первым почувствовал угрозу явления, которое назовут сталинизмом, и понял заложенную в нем фундаментальную мысль, если не его политическую почву.
Мысль эта - «единый, могучий миллионоклеточный организм... единая Церковь», лишенная сакрального значения, которое вытеснено госу¬дарственной заботой, а еще точнее, подменено интересом Благодетеля, ведающего пути к счастью для всех «клеточек». Никому не дано вкусить блаженство, пока сохраняется хотя бы призрак умственной свободы, а поэтому необходим становится корпус «незримых Хранителей здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство — от них самих». Никто не вправе счесть себя счастливым, пока не гарантировано избавление от участи трех отпущенников, в порядке эксперимента освобожденных на месяц от работы и в припадке тоски покончивших с собой уже на десятый день.
Рабский труд должен стать призванием и душевной потребностью, абсолютная неразличимость «клеточек» — нормой общественной жизни, голая функциональность их существования — порукой ненарушимой со¬циальной стабильности и гармонии. Воображение, душа — категории, в Едином Государстве недопустимые, потому что противоречат всем его устоям. Лоботомия, которой подвергнется Д-503, согласно этой логике, оправдана и целительна. «Допускать, что у "я" могут быть какие-то "права" по отношению к Государству, и допускать, что грамм может уравновесить тонну,— это совершенно одно и то же. Отсюда — распределение: тонне — права, грамму — обязанности; и естественный путь от ничтожества к величию: забыть, что ты — грамм и почувствовать себя миллионной долей тонны...» Зная лозунги и установки сталинизма, трудно поверить, что это написано зимой 1920 года.
Так выглядит у Замятина воплотившаяся «древняя мечта о рае», где «уже не знают желаний, не знают жалости, не знают любви». Впрочем, Благодетелю и Хранителям не удается до конца выкорчевать все эти атавистические чувства. Когда Замятина уличали в ненависти к социализму, не просто ставился знак равенства между социализмом и сталинской системой (и, естественно, зачеркивались факты участия писателя в революции 1905 года), не просто игнорировалась художественная природа романа как гротескного повествования. В самой книге сознательно не прочитывалась очень для нее важная конфликтная линия, намеченная мотивом со¬противления — оно не прекращается даже в условиях стадного энтузиаз¬ма и всеобщего безмыслия.
Неприметно — «там, на дне»,— опровергая незыблемость установлений, элементарных, точно правила арифметики, «ничтожными червями еще копошится нечто, уцелевшее в нас от дикости предков». Какой-то безумец дерзает бросить стихом в Единое Государство. Сам повествователь с ужасом удостоверяется, что в нем не умерла душа, не выветрилась фантазия, хоть это нелепость, нонсенс, как если бы крылья выросли на месте, где полагается быть одним лопаточным костям.
Замятина считают писателем, раньше многих распознавшим очертания тоталитарного жизнеустройства, которое вскоре станет реальностью на разных географических широтах. Нельзя не оценить у Замятина мысль о неизбежности противодействия, которое зарождается в недрах режима. сделавшего все, чтобы вытравить самую идею свободы. И нельзя не отдать должного провидению Замятина, описавшего машинерию расправ над оппозицией, пусть непоследовательной и робкой. История главного героя, замышляющего не меньше как революцию, но быстро капитулирующего и кончающего визитом к Благодетелю, которому он назвал всех известных ему «врагов счастья», вскоре получит множество подтверждений в реальной жизни. Но, быть может, еще важнее был сам мотив несогласия, хотя бы и караемого пытками, насильственно вырванными покаяниями и нравственным крушением непослушных.
Какое бы значение ни придавал этой теме Замятин, не прозвучать совсем она не могла. Антиутопия требует ее по условиям жанра, иначе получится не литература, а рассуждение о социальном устройстве, для наглядности сопровождаемое картинками. Чтобы возникла художественность, нужен романный конфликт. И он создается самым естественным путем: персонаж должен испытать сомнение в логических посылках системы, которая норовит, как мечталось конструкторам Единого Государства, сделать человека вполне «машиноравным». Он должен пережить это сомнение как кульминацию своей жизни, пусть даже развязка окажется трагической, по видимости безысходной, как у Замятина, описавшего хирургию, после которой герой уже навсегда «уверен — мы победим. Потому что разум должен победить».
Антиутопия — в этом ее истинное призвание — видит мир в самый момент перед катастрофой, и человека она ставит перед нравственным выбором. Минутой выбора для замятинского Д-503 было открытие, что в нем, оказывается, есть такой пережиток, как душа. Выбором оказался непреодолимый ужас, который герой испытал, узнав об этом; лоботомия явилась не более чем следствием. Олдос Хаксли (1894—1963) выступил как продолжатель Замятина и в том, что у него развернута схожая коллизия. Это даже существеннее, чем совпадения, легко обнаруживаемые каждым, кто сопоставит Единое Государство с изображаемой Хаксли Эрой Форда.
Хаксли, довольно много у нас переводившийся в 20-е годы, теперь почти неизвестен советским читателям, и мы заново открываем этого художника, по праву занимающего одно из первых мест в английской прозе XX века. Хорошо, что знакомство возобновляется романом «О дивный новый мир». В этой книге — сумма идей, оказавшихся для Хаксли центральными и определивших особое звучание его книг.
При своем появлении в 1932 г. «О дивный новый мир» был воспринят, главным образом, как сатира, имеющая совершенно конкретный адрес. Считалось, что автор высмеял самонадеянную претензию верующих в близость земного рая, обеспеченного интенсивным развитием производства на фордовских началах. Бушевал мировой экономический кризис, и легкокрылая мечта, которая обещала рай для каждого, лежащий не за горами, развеялась сама собой. А Хаксли просто зафиксировал наступившее отрезвление.
Но вскоре поводы искать в романе такую злобу дня исчезли, и тогда обнаружились в нем более глубокие смыслы. Самым ясным из них была тревога, вызываемая бездуховностью и стандартизацией, в которых писатель опознал не мимолетное поветрие, а знамение века. Стало ясно, что он не ошибся; «дивный мир», где коренными принципами объявлены общность, одинаковость, стабильность, оказался прообразом нерадостных явлений эпохи, в экстазе предавшейся потребительству. Основательно забытую книгу вспомнили, назвав сбывшимся пророчеством.
Подобное ее толкование, впрочем, тоже поверхностно. Ведь перед нами не трактат против «материализма», как писали о произведении Хаксли иные критики, но роман, которым движет коллизия, построенная по правилам искусства. Здесь есть столкновение антагонистических начал, которые обозначены героями, пусть притчевыми, т. е. лишенными психологической многомерности. И есть конфликт тех же несочетающихся устремлений, развертывающийся в сознании главного персонажа.
Сам Хаксли и указал ключ к коллизии, вокруг которой строится действие, причем сделал это на первых же страницах. Там описан лондонский ИВЦ - Инкубаторий и Воспитательный Центр, где с помощью генной инженерии получают великолепные людские особи разных пород. Некто мистер Фостер, сотрудник этого учреждения, излагая его задачи, неистощим в доказательствах их практической важности. Да и то сказать, ведь дело касается структуры общества — ее здесь формируют соответственно потребности в чернорабочих ли, в механиках ракетопланов или в государственных мужах, воздействуя на мутацию, чтобы выдать запрашиваемый продукт в нужном числе и высшего качества.
Но это все-таки производственные будни. А есть и высшие цели, кото¬рые не каждому внятны, хотя результат, если удастся его достичь, затронет каждого. Цели те, чтобы «перейти из сферы простого рабского подража¬ния природе в куда более увлекательный мир человеческой изобретатель¬ности». Гомункулусы вместо людей — только один из пунктов такой прог¬раммы. Она всеобъемлюща; нет под солнцем деяния или явления, ею не охватываемого.
Генри Фостер больше не появится в центре повествования. И незачем: главное слово произнесено, конфликт завязан. Причем он из тех конфликтов, для которых притча, антиутопия предоставляют почти оптимальные художественные средства. Все происходящее в романе Хаксли — это формы, варианты, проекты осуществления такого перехода от «подражания» к «изобретательности». Даже в том, что касается рождения и смерти. Не говоря уж об относительно частных моментах.
К примеру, о культуре, от которой отказываются, считая, что она ненужный хлам. Или об истории, квалифицируемой как «сплошная чушь». О прошлом, которое искореняют динамитом, подложенным под памятники, и уничтожением старых книг. О страдании, о слабости, мужестве, благородстве,— все отменено, передано в ведение Института технологии чувств и обладает не большим сходством с исходным смыслом этих понятий, чем схож с настоящим младенцем эмбрион, выращиваемый в стерилизованной бутыли.
Естественный цикл жизни со всеми ее ритмами и красками, со всей гармонией и соразмерностью под натиском «изобретательности» разрушается до самых оснований. Делается все, чтобы «перенести упор с истины и красоты на счастье и удобство». Такого сдвига «требовали интересы массового производства», и вот рождается дивный новый мир, в котором раз и навсегда покончено с фикциями, именуемыми душой.
Как художник Хаксли не смог бы довольствоваться одной лишь точностью анализа этой самозабвенной «изобретательности», тогда, в 1932 г., вызывавшей куда больше восторгов, чем у нас, свидетелей последствий, к несчастью, не последних. Литература начинается с той минуты, когда социальное или умственное веяние проникло в сознание человека, став для него не абстракцией, а полем борьбы между доверием и сомнением.
Модель образцового государства, где будут элита, стадо, а также психологи-контролеры, сортирующие младенцев, чтобы навеки определить их место в схеме, Хаксли устами одного из персонажей описал еще в «Желтом Кроме» (1921), первом своем романе, законченном тогда же, когда Замятин поставил последнюю точку в рукописи «Мы». Считается, что это зерно, оплодотворенное замятинским влиянием, и дало побег, названный «О дивный новый мир». Но там, в «Желтом Кроме», не представить себе персонажа, подобного Бернарду, который занял центральное место, когда Хаксли пришла мысль создать антиутопию. А Бернард — он ведь и сфокусировал в себе главную коллизию: как энтузиаст «дивного мира», постепенно сознающий себя его узником, как поборник Порядка и Стабильности, ставший изгоем, когда в нем проснулись чувства, технологии не подвластные,— обида, страх, еретическая непочтительность к «общепринятым нормам поведения».
Как знак химеричности «дивного мира» само это пробуждение даже весомее, значительнее, чем тот спор относительно разумности такого общества, который ведут в романе Хаксли «его фордейшество» Мустафа Монд и Дикарь, перенесенный в Лондон из другой, человечной эры. Дикарю отданы шекспировские реплики, постоянно звучащие у Хаксли, начиная с заглавия, но слишком очевидно, что идеологу «одинаковости» их нечем парировать. Это не полемика равных, скорее — прямое изложение авторской позиции, отдающее дидактикой, которая не в ладу с художественностью.
Отчего возникла эта диспропорция, понять можно. Очень уж важен для Хаксли сам предмет полемики, и все усилия писателя сосредоточены на том, чтобы аргументировать мысль, давно у него вызревшую. Это и надлежало сделать Дикарю, который слишком непрост, чтобы заподозрить в нем малейшее сходство с рассудительными туземцами из повестей XVIII столетия. Мы знаем, что у себя в резервации он читал Шекспира. Ницше он, несомненно, тоже «читал». Потому что все его разочарования в унифицированном счастье идут от немецкого философа, как и все порывы к неущемленной полноте, целостности, многоцветности жизни: пусть она не сулит покоя и довольства, зато человек может в максимальной степени познать, а стало быть, осуществить себя.
На закате дней Хаксли возьмется за «положительную» утопию, написав «Остров». Это неудача, и крупная. А предопределена она даже не вымученностью защищаемых писателем идеалов, которые сводятся к оправданию своевольного бунта против подавляющей рациональности. Секрет неудачи скорее в том, что роман монологичен от начала и до конца. Другая точка зрения здесь не допускается, хотя бы как возможность.
Не так было в «Дивном новом мире», за вычетом заключительного эпи¬зода. Что думает об этом мире автор, гадать не приходилось, однако декларативность отсутствовала. Была сатирическая гипербола. А за ней высвечи¬валась драма, ожидающая каждого, кто как личность не растворился в единомыслии, единочувствии, взаимопользовании и прочих непререкаемых установлениях самого прогрессивного из всех прогрессивных обществ, однако освободиться от его принципов тем не менее не смог, остался его затосковавшим пленником.
Эта вот драма будет постоянно повторяться в антиутопии, становясь стержнем повествования. И в ней отразится один из важнейших процессов духовной жизни нашего времени - разочарование, побудившее отвергнуть самые совершенные доктрины прогресса, если необходимым его условием оказывается насилие над индивидуальностью, лишаемой свободы выбора, суждения и поступка. Фантазия Хаксли впрямую затронула конфликт, к которому еще долго будут возвращаться и философия, и социология, и литература. И как бы ни менялся социальный контекст, книга, написанная более полувека назад, сохраняет актуальность, пока не найдено реение труднейшей проблемы такою социального устройства, которое исключает подавление личности во имя неких высших начал целесообразности, на поверку окатывающейся бесконечно далекой от устремлений к истинно справедливому и гуманному миропорядку.
Сатирический пафос антиутопий от Замятина до наших дней предопределен тем, что эти начала развились в нашу эпоху до уродливых, гротескных, пугающих форм. Способностью предвидеть подобное развитие и противостоять ему антиутопия выделилась на фоне всей современной литературы. Может быть, у этого жанра объективно наиболее веские права и притязания служить своего рода трагикомическим эпосом завершающегося столетия.
Высказывая такие мнения, почти обязательно подкрепляют их отсылками к книгам англичанина Джорджа Оруэлла (1903— 1950) — «Скотский уголок» (1945) и «1984», роману, законченному им незадолго до смерти. Тут есть своя логика. Оруэлл был не только выдающимся сатириком, а пи¬сателем, чье творчество как бы объединяет основные мотивы современных антиутопий, придавая им особую заостренность. Его произведения неиз¬менно провоцируют полемику по вопросам, имеющим болезненную акту¬альность в свете новейшего исторического опыта.
Долгие годы имя Оруэлла у нас попросту не упоминалось, а уж если упоминалось, то с обязательными комментариями вполне однозначного характера: антикоммунист, пасквилянт и т. п. На Западе апелляции к Оруэллу стали дежурными, когда предпринималась очередная попытка скомпрометировать идеи революции и социализма. Мифы, искажавшие наследие писателя до неузнаваемости, росли и по ту, и по эту сторону идеологических рубежей. Пробиться через эти мифы к истине об Оруэлле непросто.
Но сделать это необходимо не только ради истины, а ради непредвзятого обсуждения волновавших Оруэлла проблем, поскольку они все так же злободневны сегодня. А чтобы обсуждение получилось действительно объек¬тивным, надо хотя бы в двух словах сказать, каков был жизненный путь Оруэлла, определивший и круг его идей, отличавшихся редкой устойчивостью.
Решающим событием биографии Эрика Блэра (псевдоним Джордж Оруэлл появился лишь в конце 30-х годов) была война в Испании. Человек левых взглядов, начинавший свою литературную деятельность репортажами о стачках и эссе, обличающими британский колониализм, Оруэлл стал солдатом, оттого что считал защиту Испанской республики нравственным долгом каждого, кому не безразличны идеалы свободы и справедливости. Это был сознательный выбор интеллигента, твердо стоявшего на позициях демократического социализма.
Позиция осталась прежней, когда через полтора года, в июне 1937-го, Оруэлл, сумев избежать неминуемого ареста, вернулся домой долечивать горловое ранение. Но в той формуле, которой он всегда пользовался, определяя свое кредо, «демократический социализм», переместились акценты. Ключевым теперь стало первое слово. Потому что в Испании Оруэлл впервые и с травмирующей наглядностью удостоверился, что воз¬можен совсем иной социализм по сталинским меркам. И этот уродливый социализм, катящий революцию во имя диктатуры вождей и всевластья подчиненной им бюрократии, с той поры сделался для Оруэлла главным врагом, чей облик он умел различать безошибочно, не обращая внимания на лозунги и знамена.
Так возник его тяжелый конфликт с современниками. Надо хоть в общих чертах представить себе тогдашнюю духовную ситуацию на Западе, чтобы стало ясно, какой смелостью должен был обладать Оруэлл, отстаивая свои принципы. Фактически он подвергал себя изоляции. Консерваторов он не устраивал тем, что по-прежнему стойко верил в социалистическую идею, и пусть это был типичный «социализм чувства», не всегда ладящий с историей, никакого примирения с реакцией он не допускал. Для либералов Оруэлл был докучливым критиком и явным чужаком, поскольку не выносил их прекраснодушного пустословия. Он не мог принять олимпийского спокойствия перед лицом опасностей слишком реальных и грозных. Он не верил, что тут только случайные «отклонения» и «издержки», которые не остановят торжество «прогресса».
Но особенно яростно спорил Оруэлл с теми, кто почитал себя марксистами или, во всяком случае, левыми. В левых кругах на Западе долгое время предосудительной, если не прямо преступной, считалась сама попытка дискутировать о сути происходящего в Советском Союзе. Внедренная сталинизмом система была бездумно признана образцом социалистического правопорядка, а СССР воспринимали как форпост мировой революции. Из западного далека не смущали ни ужасы всеобщей коллективизации с ее миллионами умирающих от голода, ни внесудебные расправы над противниками Вождя или всего лишь заподозренными в недостаточной предан¬ности и слишком сдержанном энтузиазме.
Но Оруэлл примириться с этим не мог, как бы ему ни пытались внушить, будто речь идет о частностях, которым история найдет свое объяснение и оправдание. Суть сталинской системы как авторитарного режима, кото¬рый и в целом, и в частностях враждебен коренным установлениям демократии, была им понята с точностью, для того времени едва ли не уникальной. Другое дело, что трагедию сталинизма Оруэлл считал необратимой катастрофой Октября. Согласиться с этим невозможно и сегодня, когда мы представляем себе масштабы и последствия трагедии неизмеримо лучше, чем представлял их себе Оруэлл в конце 30-х годов. Важно помнить, что Оруэлл писал, сам находясь в потоке тогдашних событий, а не с той временной дистанции, которая помогает нам теперь разобраться в причинах «великого перелома», оплаченного столькими потерями. Споря с Оруэллом, можно, однако, понять, отчего он был убежден, будто именно такое развитие российской государственности после 1917 года было неизбежным, и отвергал мысль об альтернативе. Тогда альтернативу было действительно сложно опознать, но мы знаем, что она существовала, и внимательное чте¬ние последних ленинских статей, возможно, убедило бы в этом самого Оруэлла. Но, не говоря уж о том, что с наследием Ленина и вообще с марксистской классикой он был знаком поверхностно, доступ к работам, обосновавшим концепцию социализма как демократии, был тогда закрыт и для людей, обладавших куда более глубоким, нежели у Оруэлла. марксистским образованием.
В теоретических обобщениях он вообще слаб, зато ему никогда не изменяли честность и недогматичность мышления, которую Оруэлл годами воспитывал в себе, справедливо полагая ее первым условием духовной сво¬боды. Вот почему созданный им образ диктатуры, которая растаптывает революцию, при всей его художественной сгущенности, при всей гротеск¬ности, подчас приводящей к выводам не в меру размашистым, обладает достоинством решающим: он достоверен в главном. Легко утверждать теперь, что тревоги Оруэлла оказались чрезмерными и что советское общество, вопреки его мрачным предсказаниям, сумело, пусть ценой страшных утрат, осознать явление сталинизма, преодолевая его наследие. Да, Оруэлл, как выяснилось, был не таким уж безукоризненным провидцем, а как аналитик порой терял чувство реальности. Надо ли разъяснять, например, что в «Скотском уголке», если видеть в нем историю советского общества межвоенного периода, есть несомненные натяжки (хотя бы финальная сцена, где изображена пирующая новая элита). Надо ли доказывать, что действительность оказалась и более зловещей, и более многосложной, чем виделось Оруэллу?
Но со «Скотским уголком» дело тоже обстоит непросто. Очень многое в этой повести для нас узнаваемо: вряд ли кто-то усомнится, какие исторические прототипы стоят за фигурами Наполеона и его соперника, вряд ли нуждаются в комментариях весь сюжет их отношений или история двух вооруженных посягательств на суверенитет фермы, управляемой самими животными. Фабульная канва, безусловно, позаимствована Оруэллом из советской хроники между 1917 и 1945 годом. Оттуда же позаимствованы основные типажи, насколько можно о них говорить, учитывая, что перед нами притча, или сказка, с неизбежной обобщенностью действующих лиц.
Однако содержание этого произведения все же не исчерпывается только парафразом первых десятилетий советской истории. Она дала Оруэллу материал, но проблематика не столь однозначно конкретна. Ведь и само понятие тоталитарной диктатуры для Оруэлла не было синонимом только сталинизма. Скорее он видит тут явление, способное прорасти и в обстоятельствах, вовсе не специфичных для России, как, приняв иные формы, проросло оно в гитлеровской Германии, в Испании, раздавленной франкизмом, или в латиноамериканских банановых республиках под властью «патриархов» вроде описанного Гарсиа Маркесом. Когда через несколько лет в романе «1984» Оруэлл изобразил в качестве тоталитарного общества Англию, британские патриоты возмущались, однако для писателя этот художественный ход был естественным.
Обо всем этом не стоит забывать, читая «Скотский уголок». Описываемая Оруэллом модель диктатуры, возникающей на излете преданной и проданной революции, объективно важнее любых опознаваемых параллелей, которые встретятся в этой повести.
За те сорок с лишним лет, что минули с выхода в свет «Скотского уголка», эту модель можно было не раз и не два наблюдать в действии под разными небесами, причем все повторялось почти без вариаций. Повторялся первоначальный всеобщий подъем и ожидание великих перемен, на смену которому медленно приходило ощущение великого обмана. Повторялась борьба за власть, когда звонкие слова таили за собой всего лишь игру далеко не бескорыстных амбиций, а решающими аргументами становились кулак и карательный аппарат. Повторялась механика вождизма, возносившая на монбланы власти все новых и новых наполеонов. И прекрасные заповеди бесконечно корректировали, пока не превращали их в пародию над смыслом. И толпы все так же скандировали слова-фетиши, не желая замечать, что осталась только шелуха от этих призывов, некогда способных вдохновлять на подвиги.
Написанный под самый конец войны, «Скотский уголок» сегодня читается как одна из книг, немало предвосхитивших уже в послевоенном социальном опыте, хотя это, конечно, не было целью Оруэлла.
Его целью было развенчание сталинизма, тогда из-за незнания, из-за иллюзий, из-за приписанных гению Вождя побед в Великой Отечественной обладавшего особой притягательностью для многих и многих на Западе. В 1947 году, предваряя издание книги в переводе на украинский язык, Оруэлл писал: «Ничто так не способствовало искажению исходных социалистических идей, как вера, будто нынешняя Россия есть образец социализма, а поэтому любую акцию ее правителей следует воспринимать как должное, если не как пример для подражания. Вот отчего последние десять лет я убежден, что необходимо развеять миф о Советском Союзе, коль скоро мы стремимся возродить социалистическое движение».
Речь шла, разумеется, не о Советском Союзе как таковом, а о сталинской системе. Миф о ней до конца не развеян и сегодня. Книги Оруэлла помогают этой задаче. Думается, это обстоятельство решающее, когда мы определяем отношение к сложной фигуре их автора.
Антиутопия никогда не была легким занимательным чтением. В ее зеркалах мир XX столетия отразился самыми мрачными своими сторонами, а проблематика, поднятая в ней, слишком ответственна, чтобы отмахнуться от нее, упиваясь острыми поворотами сюжета и столкновениями персонажей. Однако это как раз такая проблематика, вне которой невозможно осмыслить опыт нашего века. В каком-то смысле он ведь и представлял собой непрерывный поиск утопии, способной устоять в испытаниях движущейся историей, а оттого его хроника содержит так много ложных озарений, сменявшихся разочарованиями, так много конвульсий, заблуждений и катастроф.
Антиутопия по-своему и на неподдельной глубине осмыслила этот социальный и духовный процесс не для того, чтобы самой впасть в сплошное отрицание, но с целью указать тупики, облегчив поиск их преодоления. И эта ее заслуга бесспорна.
Алексей Зверев
Зеркала антиутопий
Жанры создает время. Во всяком случае, оно предоставляет условия наибольшего благоприятствования одним жанрам, сдерживая рост других. Это происходит помимо авторских пристрастий, а нередко — и вопреки общественным обстоятельствам. Как раз обстоятельства чаще всего ничуть не помогают новому жанру развиваться незатрудненно, зато искусственно поддерживают существование исчерпанных форм. Но есть духовные запросы, слишком настоятельно требующие художественного воплощения. И перед этой потребностью все остальное, в конечном счете, бездейственно.
XX век был для литературы, среди многого иного, веком антиутопий. Теперь это видно совершенно отчетливо, и более или менее проясняются причины, в силу которых пережил свой расцвет жанр, никогда прежде не обладавший ни такой притягательностью, ни таким престижем. Причины заключаются в характере исторической реальности этого столетия. Оно нуждалось в антиутопиях, чтобы осознать самое себя. Увидели это далеко не сразу и не все, но там, где господствовало сомнение, постепенно воцарилась уверенность.
Произошло это, в частности, и оттого, что стремительно ускорившиеся темпы социального развития позволили уже в наше время проверить свершившимся прогнозы, сделанные всего несколько десятилетий тому назад, и удостовериться если не в абсолютной их точности, то в верности исходных посылок. Творцы великих утопий прошлого — Томас Мор, например, или Владимир Одоевский — подразумевали такое состояние вещей, которого общество, быть может, достигнет лишь в очень отдаленном будущем. Антиутопии XX века родились не из теоретических размышлений о вероятном, но из наблюдения над текущим, над историей, ломавшейся круто и драматически. И в них изначально не было ни следа кабинетной абстракции. Читая эти книги, мы думаем не о грядущих тысячелетиях, но о том, что день за днем тревожит нас самих. Мы узнаем в этих книгах собственный опыт.
читать дальше
Конечно, это узнавание возникло не вмиг, однако оно предполагалось авторским замыслом. То, о чем нам рассказывают антиутопии, сложно толковать как метафору и очень естественно — как истинное положение дела уже завтра, если что-то коренным образом не переменится в мире.
Классическая утопия не знала подобной сближенности, слитности с заботами своего времени. Она создавалась в эпохи не столь взрывчатые, как XX век. Сознанием ее творцов владела идея совершенствования человека и неспешного поступательного движения общества по путям прогресса — социального и нравственного.
Герцен назвал утопистов «людьми дальнего идеала, пророками разума и прорицателями будущего». Им «мало дела до прикладных затруднений, они указывают на разумные начала, к которым общество стремится... предоставляя грядущим поколениям посильно осуществлять их в ежедневной борьбе сталкивающихся выгод и партий». И этим они делают необходимое усилие, восстанавливая «права разума в капризной и фантастической сказке истории».
Однако «сказка истории» за последние сто лет приняла характер до того фантастический, что в ней подчас вообще не различить разумных начал. Разумеется, это не означало банкротства утопии как способа постижения мира. Человеку свойственно заглядывать в свое грядущее, пытаясь распознать хотя бы его слабый контур. Поэтому утопия — продолжая цитировать Герцена — всегда сохраняет свое значение «в сознательном развитии человечества, в самопознании общественного быта». Просто в XX веке это уже другая утопия. Она все реже пытается создать картину идеапьиого устройства жизни, памятуя, сколь эфемерными оказались подобные замыслы. Наученная горькими уроками реальной истории, она уже не предлагает проектов рационально организованного социума. Ее сфера теперь — частное бытие личности, нечто сокровенное и глубоко индивидуальное. Ее героем становится человек, который пробует строить свое существование согласно представлениям о духовной гармонии, резко не совпадающим с господствующими нормами социального поведения. Раньше в ней властвовал мудрец, которому ведом способ наилучшим образом наладить жизнь всех вместе и каждого по отдельности. Теперь он уступил место какому-нибудь неудачливому лондонскому архитектору, который в колонии прокаженных ищет убежища от цивилизации («Ценой потери» Грэма Грина). Или какому-нибудь токийскому служащему, по-новому взглянувшему на действительность, когда волею судеб он сделался участником коммуны, где сохранились почти первобытные общественные отношения («Женщина в песках» Кобо Абэ).
Таких книг и сегодня появляется немало. А рядом с ними растет литература, подвергшая строгой проверке те идеи земного рая, которые обладали особой устойчивостью «в сознательном развитии человечества», и сопоставившая их с реальностью. Результат этой проверки нередко выглядит поистине фантастичным, однако не по одной лишь логике гротескного заострения, без которой антиутопий не бывает. Важнее логика живой жизни. Схему, остававшуюся умозрительной, она непременно заставит раскрыться полностью, во всех возможностях, ею предполагаемых. И воплощение раз за разом получается менее всего предусмотренное теми, кто эту схему изобрел.
Часто думают, что антиутопия по своему существу полемична в отношении классических утопий минувшего. Это не совсем верно. Полемическая установка может вообще отсутствовать в антиутопии, как отсутствует она, например, у Андрея Платонова в «Чевенгуре», одной из грандиозных антиутопий нашего времени. А если даже такая установка дает о себе знать, определяющей для произведения она не является, — при условии, конечно, что это настоящая литература, а не беллетризированный трактат.
Для такой литературы самое главное — опыт социальной диагностики, а вовсе не спор с тем же Мором, или Камианеллой, или Робертом Оуэном. Предполагаемая жанром притчевая форма и все эти условные острова, планеты, эпохи, словом, литературные приемы, свойственные всякому утопическому повествованию,— только способ, помогающий сделать диагноз насколько возможно точным.
Точность эта особенно важна в силу характера болезней, которые стремится обнаружить и назвать антиутопия в лучших своих образцах. Почти всегда подобные болезни относятся к числу самых прилипчивых, самых опасных, хотя симптомы еще едва заметны, когда антиутопия создается. Замечают их лишь годы, десятилетия спустя.
Оттого очень многим писателям, посвятившим себя антиутопии, была суждена трудная участь. Современники либо не внимали им, либо просто не хотели их выслушать. Это до какой-то степени естественно: пророков не признают в своем отечестве, не признает их и эпоха, в какую им выпало жить. Необходимо время, и часто немалое, чтобы увидеть, как они были правы.
Зато проходит срок, и с непреложностью устанавливается, насколько полно ответила антиутопия назначению, о котором говорил Герцен,— служить формой «самопознания общественного быта». Добавим: формой особенной, впрямую сопрягающей этот быт с «дальним идеалом». Оттого она по-своему незаменима.
Судьба Евгения Замятина (1884—1937) вполне подтвердила неписаный, но, кажется, обязательный закон, который властвует над творцами антиутопий: сначала их побивают каменьями, потом (чаще всего посмертно) принимаются чтить как провидцев. Применительно к Замятину все это имело почти буквальный смысл. После того как без ведома автора за рубежом был напечатан роман «Мы» (1924), его травили мето¬дично, организованно, продуманно, пока не заставили в 1931 г. покинуть Россию.
Горячечное воображение тогдашних борцов за идеологическую целомудренность сочло «Мы» поклепом на революцию. Устроенная осенью 1929 г. проработка Замятина мыслилась как начало крутых перемен во всей литературной жизни. Ее надлежало подчинить догматической методологии, насаждаемой ревнителями нормативов, отмеченных грубей¬шей вульгаризацией.
Инерция оценок, вынесенных тогда сплеча, оказалась долгой. На роди¬не Замятина роман прочли через шестьдесят четыре года после его появления в свет, через шестьдесят семь — после написания. Ярлык идейной контрреволюции, казалось, прилип к этой книге навсегда.
На Западе дело обстояло, конечно, по-другому, однако другим был только знак, характер оценки, а толкование, восприятие — примерно теми же. У нас Замятина оплевывали, в Европе им восхищались, но такие полярности не столь уж многое меняют, если говорить о том, как роман был понят. Увидели в нем неприятие перспектив, которые открывались перед новой Россией. Все последующее негодования или восторги зависело исключительно от позиции, занимаемой теми, кто высказывался об этой книге.
Правда, в дальнейшем репутация Замятина на Западе переменилась. Перемене способствовало появление сразу нескольких произведений, бичующих технократию с ее рационалистической одержимостью. Мотивы, действительно введенные Замятиным, стали расхожими. А сам он сделало классиком утопической сатиры, которая несет в себе предостережение против самозабвенной веры в технический прогресс, способный привести человечество на край гибели.
Но исчерпывают ли такие предостережения роман Замятина? Об этом ли он? Верней, только ли об этом?
Спору нет, футурология Замятина сегодня сделалась пугающе похожей на будничность вокруг нас. Может быть, никто до него столь выразительно не описал реальность, обесцвеченную поистине до предела. Она не признает не то что различий, но хотя бы микроскопических оттенков, дающих почувствовать, что не все пока еще уложилось в формулы, правила, законы. По ней словно прошлись катком, которым разрав¬нивают асфальт, и она бесконечно однолика.
И все же, если говорить о замятинской футурологии, она не сводится к такого рода ясновидению, как бы ощутимо ни подтвердилось оно сегодняшней агрессией технократического мышления. Не это выделило «Мы» на фоне всего предшествующего. Допустим, на фоне «Франкенштейна» Мэри Шелли, еще в 1818 г. описавшей искусственного человека с набором примитивных реакций, в своей совокупности призванных служить кристально чистым выражением естества. Или на фоне «Войны миров» (1898) Уэллса, рассказавшего, как голый рационализм пытается подавить нравственность, почитая ее смертельным врагом благоденствия.
Замятина выделила сквозная, неотступная в его книге мысль о том, что происходит с человеком, государством, людским сообществом, когда, поклоняясь идеалу абсолютно целесообразного, со всех сторон разумного бытия, отказываются от свободы и ставят знак равенства между несвободой и счастьем.
Эта мысль была действительно новой, по крайней мере для антиутопии. И художественно осуществить ее подобало в повествовании, очень необычном по своему характеру. Замятин сознавал это вполне отчетливо. Наитие было ему чуждо. В романе, где сам материал, кажется, требует от художника прежде всего интуиции, преобладает точный расчет, своего рода геометрия, которая после Замятина станет для антиутопий жанровой приметой.
Откроем замятинскую статью 1923 г. «Новая русская проза». «Сама жизнь,— сказано там,— сегодня перестала быть плоскореальной: она проектируется не на прежние неподвижные, но на динамические координаты Эйнштейна, революции. В этой новой проекции — сдвинутыми, фантастическими, незнакомо-знакомыми являются самые привычные формулы и вещи. Отсюда — так логична в сегодняшней литературе тяга именно к фантастическому сюжету или к сплаву реальности и фантастики». Замятин приводит много примеров из западной литературы и несколько из русской: Эренбург, «Хулио Хуренито», фантастика Алексея Толстого, первые произведения «серапионовых братьев» — Каверина, Лунца. А кроме того, «Мы».
В ссылке на собственную книгу никакой нескромности нет. Это только констатация нового влияния, возникшего в литературе под воздействием революции: и социальной, и научной. Причем констатация важна отнюдь не оттого лишь, что фиксировала движение повествовательной формы в сторону фантастики, перемешанной с реальным. Куда важнее, что это движение непосредственно сопрягается Замятиным с жизнью, изменившейся до такой степени, когда обыденное кажется незнакомым. Антиутопия, которую пишет Замятин, по времени событий отнесена в далекое будущее, однако ее идейные узлы завязаны происходящим на глазах у автора здесь и сейчас. По видимости - теоретизирование, догадка, опыт предсказания. По сути же — пристальное вглядывание в ту «капризную и фантастическую сказку истории», которая сотворяется под мощный гул только что свершившейся революции, когда жизнь разворошена и ничто не устоялось, не приняло прочных, долговременных форм.
Почувствовав у Замятина это живое присутствие послереволюционной России, придется взглянуть на роман иначе, чем повелось. Зловещие технические чудеса, каким люди себе на пагубу выучиваются через тысячу лет, окажутся в нем далеко не так интересны и значительны, как тревоги, рожденные той вздыбленной реальностью, которая была замятинским сегодня. Подобное предположение может показаться домыслом, если представить себе ту действительность более или менее зримо: не до космических аппаратов и сверхскоростных метрополитенов было тогда в разоренной, вымерзающей, пухнущей от голода стране. Но, во-первых, самые головокружительные мечтания являлись столь же типичной приметой пейзажа того времени, как разруха и нищета. А кроме того, разве Замятина увлекала сама по себе архитектура машинизированного Единого Государства, своей «божественно-ограничивающей» Зеленой Стеною отгородившегося от «неразумного, безобразного мира деревьев, птиц, животных»? Разве его воображение не простиралось дальше «незыблемого, вечного стекла» городов будущего или «грандиозного машинного балета», который в них будут почитать эталоном красоты?
Да, он был инженером, строил ледоколы, пожил в Англии и написал о ней повесть «Островитяне», где картины приближающейся эпохи сплошной технизации даются с резким сатирическим заострением. Но прежде всего он был наследником русской гуманистической традиции, продолжателем Достоевского. А оттого все эти замечательные эллинги, где создается космический корабль «Интеграл», а также Музыкальные Заводы, параллелепипеды прозрачных жилищ, которые удобны для наблюдения за обитателями, система «нумеров» и розовых талонов на любовь, одним словом, видимая поверхность бытия в Едином Государстве значила для него ничуть не более, чем для его литературного учителя значил ошеломляющий внешний вид кристального дворца, как он описывается в «Зимних заметках о летних впечатлениях».
Вовсе не случайность, что уничтожающие удары по Замятину догматическая критика нанесла осенью 1929 г., через пять лет после публикации книги. Это был год «великого перелома», означавшего утверждение сталинизма. Замятина обвиняли в том, что он оболгал революцию, но в действительности причина, вызвавшая гонения на него, была другая: своим романом он предугадал возможность сталинского насилия над революцией, и камни полетели в писателя, как только начало выясняться, на¬сколько своевременным было сделанное им предупреждение.
Тут дело заключалось не в одних только возможных аналогиях между замятинским Благодетелем, хранящим «ключи от незыблемой твердыни нашего счастья» и «кремлевским горцем, душегубцем и мужикоборцем» (Мандельштам). Даже не в таких ритуалах, как описанный Замятины День Единогласия, который слишком напоминал торжественные радения по случаю разгрома действительных или мнимых противников единственно правильной линии. Замятин стал неприемлемым не из-за крамольных параллелей, затрагивавших отдельные стороны насаждавшейся сталинизмом системы отношений, а ввиду того, что смог предугадать самое ее существо. Энтузиастов этой системы должно было не устраивать в романе все, начиная с заглавия. Говорилось, что автор разоблачил себя, назвав книгу «Мы» и тем самым подразумевая свершивший революцию народ, который показывается в кривом зеркале. Но это была лишь грубая передержка. У Замятина «мы» — не масса, а социальное качество. В Едином Государстве исключена какая бы то ни было индивидуальность. Подавляется самая возможность стать «я», тем или иным образом выделенным из «мы». Наличествует только обезличенная энтузиастическая толпа, которая легко поддается железной воле Благодетеля. Заветная идея сталинизма — не человек, но «винтик» в гигантском государственном механизме, который подчинен твердой руке машиниста,— у Замятин показана осуществленной. Одного этого было бы довольно, чтобы признать «Мы» действительно пророческой книгой.
Серьезнейшая ее тема возникает сразу, с первой же записи повествователя, в первом же абзаце. Там процитирована статья из Государственной Газеты (других, очевидно, не существует): «Вам предстоит благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах - быть может, еще в диком состоянии свободы. Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, наш долг заставить их быть счастливыми».
Если такие идеи кажутся специфичными, то исключительно из-за резкости, напористой ясности стилистики. По существу ничего нового они в себе не содержат. Культ разума, требующего несвободы каждого и всех в качестве первой гарантии счастья, как и доктрина принуждения к счастью тех, кто сомневается, что оно впрямь то, чем себя именует,— у подобных побуждений долгая история. Сочинитель статьи, попавшейся на глаза замятинскому повествователю, фигурирующему под обозначением Д-503 (имена упразднены как проявление преступной тяги к необщности), конечно, не догадывается, что он почти дословно цитирует Великого инквизитора, который утверждал: нельзя стать счастливым, не поборов свободы. Для подданных Единого Государства Достоевский — такая же смехотворная чепуха, как вся человеческая культура, накопленная за тысячелетия. Она сделалась ненужна с того блаженного мига, когда венцом творения возник совершенный мир, укрывшийся за Зеленой Стеной.
Этот мир слишком узнаваем для всех, кто постиг механику казарменно-бюрократических режимов, каким бы флагом они ни прикрывались. У них своя четкая иерархия ценностей, обосновывающих общественное благо, которое становится всеобщей обязательностью, едва оно определено. Сделанный расчет всегда признается непогрешимым, не подлежит никаким поправкам, не допускает и мысли о дальнейшем поиске, ибо считается достигнутым предел возможной разумности. И разумеется, высокая цель оправдывает насильственные способы приобщения к счастью, когда не убеждают аргументы. А этические непреложности отвергнуты, поскольку их считают формой лицемерия, своекорыстия, дряблости, трусости, в общем, чем угодно, только не суммой постулатов, без которых невозможно гуманное бытие.
Замятин был свидетелем того, как мечтания о подобного рода безоблачной гармонии, сопровождаемые выпалами против «дикой» свободы и «убогой» морали, становились все более активным ферментом окружавшей его жизни. Разовьется эта болезнь позднее, но недаром Замятин был писателем из тех немногих, кто, пользуясь его же метафорой, отвергли «пешеходность фантазии». Не такое уж долгое время понадобилось, чтобы убедиться, как предусмотрительно позаботился он взять для себя в литературе «билет дальнего следования».
Дело не в том, до какой степени совпали в конкретике ход российской действительности после смерти Ленина и картины, возникающие на страницах романа «Мы». Дело в том, что Замятин первым почувствовал угрозу явления, которое назовут сталинизмом, и понял заложенную в нем фундаментальную мысль, если не его политическую почву.
Мысль эта - «единый, могучий миллионоклеточный организм... единая Церковь», лишенная сакрального значения, которое вытеснено госу¬дарственной заботой, а еще точнее, подменено интересом Благодетеля, ведающего пути к счастью для всех «клеточек». Никому не дано вкусить блаженство, пока сохраняется хотя бы призрак умственной свободы, а поэтому необходим становится корпус «незримых Хранителей здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство — от них самих». Никто не вправе счесть себя счастливым, пока не гарантировано избавление от участи трех отпущенников, в порядке эксперимента освобожденных на месяц от работы и в припадке тоски покончивших с собой уже на десятый день.
Рабский труд должен стать призванием и душевной потребностью, абсолютная неразличимость «клеточек» — нормой общественной жизни, голая функциональность их существования — порукой ненарушимой со¬циальной стабильности и гармонии. Воображение, душа — категории, в Едином Государстве недопустимые, потому что противоречат всем его устоям. Лоботомия, которой подвергнется Д-503, согласно этой логике, оправдана и целительна. «Допускать, что у "я" могут быть какие-то "права" по отношению к Государству, и допускать, что грамм может уравновесить тонну,— это совершенно одно и то же. Отсюда — распределение: тонне — права, грамму — обязанности; и естественный путь от ничтожества к величию: забыть, что ты — грамм и почувствовать себя миллионной долей тонны...» Зная лозунги и установки сталинизма, трудно поверить, что это написано зимой 1920 года.
Так выглядит у Замятина воплотившаяся «древняя мечта о рае», где «уже не знают желаний, не знают жалости, не знают любви». Впрочем, Благодетелю и Хранителям не удается до конца выкорчевать все эти атавистические чувства. Когда Замятина уличали в ненависти к социализму, не просто ставился знак равенства между социализмом и сталинской системой (и, естественно, зачеркивались факты участия писателя в революции 1905 года), не просто игнорировалась художественная природа романа как гротескного повествования. В самой книге сознательно не прочитывалась очень для нее важная конфликтная линия, намеченная мотивом со¬противления — оно не прекращается даже в условиях стадного энтузиаз¬ма и всеобщего безмыслия.
Неприметно — «там, на дне»,— опровергая незыблемость установлений, элементарных, точно правила арифметики, «ничтожными червями еще копошится нечто, уцелевшее в нас от дикости предков». Какой-то безумец дерзает бросить стихом в Единое Государство. Сам повествователь с ужасом удостоверяется, что в нем не умерла душа, не выветрилась фантазия, хоть это нелепость, нонсенс, как если бы крылья выросли на месте, где полагается быть одним лопаточным костям.
Замятина считают писателем, раньше многих распознавшим очертания тоталитарного жизнеустройства, которое вскоре станет реальностью на разных географических широтах. Нельзя не оценить у Замятина мысль о неизбежности противодействия, которое зарождается в недрах режима. сделавшего все, чтобы вытравить самую идею свободы. И нельзя не отдать должного провидению Замятина, описавшего машинерию расправ над оппозицией, пусть непоследовательной и робкой. История главного героя, замышляющего не меньше как революцию, но быстро капитулирующего и кончающего визитом к Благодетелю, которому он назвал всех известных ему «врагов счастья», вскоре получит множество подтверждений в реальной жизни. Но, быть может, еще важнее был сам мотив несогласия, хотя бы и караемого пытками, насильственно вырванными покаяниями и нравственным крушением непослушных.
Какое бы значение ни придавал этой теме Замятин, не прозвучать совсем она не могла. Антиутопия требует ее по условиям жанра, иначе получится не литература, а рассуждение о социальном устройстве, для наглядности сопровождаемое картинками. Чтобы возникла художественность, нужен романный конфликт. И он создается самым естественным путем: персонаж должен испытать сомнение в логических посылках системы, которая норовит, как мечталось конструкторам Единого Государства, сделать человека вполне «машиноравным». Он должен пережить это сомнение как кульминацию своей жизни, пусть даже развязка окажется трагической, по видимости безысходной, как у Замятина, описавшего хирургию, после которой герой уже навсегда «уверен — мы победим. Потому что разум должен победить».
Антиутопия — в этом ее истинное призвание — видит мир в самый момент перед катастрофой, и человека она ставит перед нравственным выбором. Минутой выбора для замятинского Д-503 было открытие, что в нем, оказывается, есть такой пережиток, как душа. Выбором оказался непреодолимый ужас, который герой испытал, узнав об этом; лоботомия явилась не более чем следствием. Олдос Хаксли (1894—1963) выступил как продолжатель Замятина и в том, что у него развернута схожая коллизия. Это даже существеннее, чем совпадения, легко обнаруживаемые каждым, кто сопоставит Единое Государство с изображаемой Хаксли Эрой Форда.
Хаксли, довольно много у нас переводившийся в 20-е годы, теперь почти неизвестен советским читателям, и мы заново открываем этого художника, по праву занимающего одно из первых мест в английской прозе XX века. Хорошо, что знакомство возобновляется романом «О дивный новый мир». В этой книге — сумма идей, оказавшихся для Хаксли центральными и определивших особое звучание его книг.
При своем появлении в 1932 г. «О дивный новый мир» был воспринят, главным образом, как сатира, имеющая совершенно конкретный адрес. Считалось, что автор высмеял самонадеянную претензию верующих в близость земного рая, обеспеченного интенсивным развитием производства на фордовских началах. Бушевал мировой экономический кризис, и легкокрылая мечта, которая обещала рай для каждого, лежащий не за горами, развеялась сама собой. А Хаксли просто зафиксировал наступившее отрезвление.
Но вскоре поводы искать в романе такую злобу дня исчезли, и тогда обнаружились в нем более глубокие смыслы. Самым ясным из них была тревога, вызываемая бездуховностью и стандартизацией, в которых писатель опознал не мимолетное поветрие, а знамение века. Стало ясно, что он не ошибся; «дивный мир», где коренными принципами объявлены общность, одинаковость, стабильность, оказался прообразом нерадостных явлений эпохи, в экстазе предавшейся потребительству. Основательно забытую книгу вспомнили, назвав сбывшимся пророчеством.
Подобное ее толкование, впрочем, тоже поверхностно. Ведь перед нами не трактат против «материализма», как писали о произведении Хаксли иные критики, но роман, которым движет коллизия, построенная по правилам искусства. Здесь есть столкновение антагонистических начал, которые обозначены героями, пусть притчевыми, т. е. лишенными психологической многомерности. И есть конфликт тех же несочетающихся устремлений, развертывающийся в сознании главного персонажа.
Сам Хаксли и указал ключ к коллизии, вокруг которой строится действие, причем сделал это на первых же страницах. Там описан лондонский ИВЦ - Инкубаторий и Воспитательный Центр, где с помощью генной инженерии получают великолепные людские особи разных пород. Некто мистер Фостер, сотрудник этого учреждения, излагая его задачи, неистощим в доказательствах их практической важности. Да и то сказать, ведь дело касается структуры общества — ее здесь формируют соответственно потребности в чернорабочих ли, в механиках ракетопланов или в государственных мужах, воздействуя на мутацию, чтобы выдать запрашиваемый продукт в нужном числе и высшего качества.
Но это все-таки производственные будни. А есть и высшие цели, кото¬рые не каждому внятны, хотя результат, если удастся его достичь, затронет каждого. Цели те, чтобы «перейти из сферы простого рабского подража¬ния природе в куда более увлекательный мир человеческой изобретатель¬ности». Гомункулусы вместо людей — только один из пунктов такой прог¬раммы. Она всеобъемлюща; нет под солнцем деяния или явления, ею не охватываемого.
Генри Фостер больше не появится в центре повествования. И незачем: главное слово произнесено, конфликт завязан. Причем он из тех конфликтов, для которых притча, антиутопия предоставляют почти оптимальные художественные средства. Все происходящее в романе Хаксли — это формы, варианты, проекты осуществления такого перехода от «подражания» к «изобретательности». Даже в том, что касается рождения и смерти. Не говоря уж об относительно частных моментах.
К примеру, о культуре, от которой отказываются, считая, что она ненужный хлам. Или об истории, квалифицируемой как «сплошная чушь». О прошлом, которое искореняют динамитом, подложенным под памятники, и уничтожением старых книг. О страдании, о слабости, мужестве, благородстве,— все отменено, передано в ведение Института технологии чувств и обладает не большим сходством с исходным смыслом этих понятий, чем схож с настоящим младенцем эмбрион, выращиваемый в стерилизованной бутыли.
Естественный цикл жизни со всеми ее ритмами и красками, со всей гармонией и соразмерностью под натиском «изобретательности» разрушается до самых оснований. Делается все, чтобы «перенести упор с истины и красоты на счастье и удобство». Такого сдвига «требовали интересы массового производства», и вот рождается дивный новый мир, в котором раз и навсегда покончено с фикциями, именуемыми душой.
Как художник Хаксли не смог бы довольствоваться одной лишь точностью анализа этой самозабвенной «изобретательности», тогда, в 1932 г., вызывавшей куда больше восторгов, чем у нас, свидетелей последствий, к несчастью, не последних. Литература начинается с той минуты, когда социальное или умственное веяние проникло в сознание человека, став для него не абстракцией, а полем борьбы между доверием и сомнением.
Модель образцового государства, где будут элита, стадо, а также психологи-контролеры, сортирующие младенцев, чтобы навеки определить их место в схеме, Хаксли устами одного из персонажей описал еще в «Желтом Кроме» (1921), первом своем романе, законченном тогда же, когда Замятин поставил последнюю точку в рукописи «Мы». Считается, что это зерно, оплодотворенное замятинским влиянием, и дало побег, названный «О дивный новый мир». Но там, в «Желтом Кроме», не представить себе персонажа, подобного Бернарду, который занял центральное место, когда Хаксли пришла мысль создать антиутопию. А Бернард — он ведь и сфокусировал в себе главную коллизию: как энтузиаст «дивного мира», постепенно сознающий себя его узником, как поборник Порядка и Стабильности, ставший изгоем, когда в нем проснулись чувства, технологии не подвластные,— обида, страх, еретическая непочтительность к «общепринятым нормам поведения».
Как знак химеричности «дивного мира» само это пробуждение даже весомее, значительнее, чем тот спор относительно разумности такого общества, который ведут в романе Хаксли «его фордейшество» Мустафа Монд и Дикарь, перенесенный в Лондон из другой, человечной эры. Дикарю отданы шекспировские реплики, постоянно звучащие у Хаксли, начиная с заглавия, но слишком очевидно, что идеологу «одинаковости» их нечем парировать. Это не полемика равных, скорее — прямое изложение авторской позиции, отдающее дидактикой, которая не в ладу с художественностью.
Отчего возникла эта диспропорция, понять можно. Очень уж важен для Хаксли сам предмет полемики, и все усилия писателя сосредоточены на том, чтобы аргументировать мысль, давно у него вызревшую. Это и надлежало сделать Дикарю, который слишком непрост, чтобы заподозрить в нем малейшее сходство с рассудительными туземцами из повестей XVIII столетия. Мы знаем, что у себя в резервации он читал Шекспира. Ницше он, несомненно, тоже «читал». Потому что все его разочарования в унифицированном счастье идут от немецкого философа, как и все порывы к неущемленной полноте, целостности, многоцветности жизни: пусть она не сулит покоя и довольства, зато человек может в максимальной степени познать, а стало быть, осуществить себя.
На закате дней Хаксли возьмется за «положительную» утопию, написав «Остров». Это неудача, и крупная. А предопределена она даже не вымученностью защищаемых писателем идеалов, которые сводятся к оправданию своевольного бунта против подавляющей рациональности. Секрет неудачи скорее в том, что роман монологичен от начала и до конца. Другая точка зрения здесь не допускается, хотя бы как возможность.
Не так было в «Дивном новом мире», за вычетом заключительного эпи¬зода. Что думает об этом мире автор, гадать не приходилось, однако декларативность отсутствовала. Была сатирическая гипербола. А за ней высвечи¬валась драма, ожидающая каждого, кто как личность не растворился в единомыслии, единочувствии, взаимопользовании и прочих непререкаемых установлениях самого прогрессивного из всех прогрессивных обществ, однако освободиться от его принципов тем не менее не смог, остался его затосковавшим пленником.
Эта вот драма будет постоянно повторяться в антиутопии, становясь стержнем повествования. И в ней отразится один из важнейших процессов духовной жизни нашего времени - разочарование, побудившее отвергнуть самые совершенные доктрины прогресса, если необходимым его условием оказывается насилие над индивидуальностью, лишаемой свободы выбора, суждения и поступка. Фантазия Хаксли впрямую затронула конфликт, к которому еще долго будут возвращаться и философия, и социология, и литература. И как бы ни менялся социальный контекст, книга, написанная более полувека назад, сохраняет актуальность, пока не найдено реение труднейшей проблемы такою социального устройства, которое исключает подавление личности во имя неких высших начал целесообразности, на поверку окатывающейся бесконечно далекой от устремлений к истинно справедливому и гуманному миропорядку.
Сатирический пафос антиутопий от Замятина до наших дней предопределен тем, что эти начала развились в нашу эпоху до уродливых, гротескных, пугающих форм. Способностью предвидеть подобное развитие и противостоять ему антиутопия выделилась на фоне всей современной литературы. Может быть, у этого жанра объективно наиболее веские права и притязания служить своего рода трагикомическим эпосом завершающегося столетия.
Высказывая такие мнения, почти обязательно подкрепляют их отсылками к книгам англичанина Джорджа Оруэлла (1903— 1950) — «Скотский уголок» (1945) и «1984», роману, законченному им незадолго до смерти. Тут есть своя логика. Оруэлл был не только выдающимся сатириком, а пи¬сателем, чье творчество как бы объединяет основные мотивы современных антиутопий, придавая им особую заостренность. Его произведения неиз¬менно провоцируют полемику по вопросам, имеющим болезненную акту¬альность в свете новейшего исторического опыта.
Долгие годы имя Оруэлла у нас попросту не упоминалось, а уж если упоминалось, то с обязательными комментариями вполне однозначного характера: антикоммунист, пасквилянт и т. п. На Западе апелляции к Оруэллу стали дежурными, когда предпринималась очередная попытка скомпрометировать идеи революции и социализма. Мифы, искажавшие наследие писателя до неузнаваемости, росли и по ту, и по эту сторону идеологических рубежей. Пробиться через эти мифы к истине об Оруэлле непросто.
Но сделать это необходимо не только ради истины, а ради непредвзятого обсуждения волновавших Оруэлла проблем, поскольку они все так же злободневны сегодня. А чтобы обсуждение получилось действительно объек¬тивным, надо хотя бы в двух словах сказать, каков был жизненный путь Оруэлла, определивший и круг его идей, отличавшихся редкой устойчивостью.
Решающим событием биографии Эрика Блэра (псевдоним Джордж Оруэлл появился лишь в конце 30-х годов) была война в Испании. Человек левых взглядов, начинавший свою литературную деятельность репортажами о стачках и эссе, обличающими британский колониализм, Оруэлл стал солдатом, оттого что считал защиту Испанской республики нравственным долгом каждого, кому не безразличны идеалы свободы и справедливости. Это был сознательный выбор интеллигента, твердо стоявшего на позициях демократического социализма.
Позиция осталась прежней, когда через полтора года, в июне 1937-го, Оруэлл, сумев избежать неминуемого ареста, вернулся домой долечивать горловое ранение. Но в той формуле, которой он всегда пользовался, определяя свое кредо, «демократический социализм», переместились акценты. Ключевым теперь стало первое слово. Потому что в Испании Оруэлл впервые и с травмирующей наглядностью удостоверился, что воз¬можен совсем иной социализм по сталинским меркам. И этот уродливый социализм, катящий революцию во имя диктатуры вождей и всевластья подчиненной им бюрократии, с той поры сделался для Оруэлла главным врагом, чей облик он умел различать безошибочно, не обращая внимания на лозунги и знамена.
Так возник его тяжелый конфликт с современниками. Надо хоть в общих чертах представить себе тогдашнюю духовную ситуацию на Западе, чтобы стало ясно, какой смелостью должен был обладать Оруэлл, отстаивая свои принципы. Фактически он подвергал себя изоляции. Консерваторов он не устраивал тем, что по-прежнему стойко верил в социалистическую идею, и пусть это был типичный «социализм чувства», не всегда ладящий с историей, никакого примирения с реакцией он не допускал. Для либералов Оруэлл был докучливым критиком и явным чужаком, поскольку не выносил их прекраснодушного пустословия. Он не мог принять олимпийского спокойствия перед лицом опасностей слишком реальных и грозных. Он не верил, что тут только случайные «отклонения» и «издержки», которые не остановят торжество «прогресса».
Но особенно яростно спорил Оруэлл с теми, кто почитал себя марксистами или, во всяком случае, левыми. В левых кругах на Западе долгое время предосудительной, если не прямо преступной, считалась сама попытка дискутировать о сути происходящего в Советском Союзе. Внедренная сталинизмом система была бездумно признана образцом социалистического правопорядка, а СССР воспринимали как форпост мировой революции. Из западного далека не смущали ни ужасы всеобщей коллективизации с ее миллионами умирающих от голода, ни внесудебные расправы над противниками Вождя или всего лишь заподозренными в недостаточной предан¬ности и слишком сдержанном энтузиазме.
Но Оруэлл примириться с этим не мог, как бы ему ни пытались внушить, будто речь идет о частностях, которым история найдет свое объяснение и оправдание. Суть сталинской системы как авторитарного режима, кото¬рый и в целом, и в частностях враждебен коренным установлениям демократии, была им понята с точностью, для того времени едва ли не уникальной. Другое дело, что трагедию сталинизма Оруэлл считал необратимой катастрофой Октября. Согласиться с этим невозможно и сегодня, когда мы представляем себе масштабы и последствия трагедии неизмеримо лучше, чем представлял их себе Оруэлл в конце 30-х годов. Важно помнить, что Оруэлл писал, сам находясь в потоке тогдашних событий, а не с той временной дистанции, которая помогает нам теперь разобраться в причинах «великого перелома», оплаченного столькими потерями. Споря с Оруэллом, можно, однако, понять, отчего он был убежден, будто именно такое развитие российской государственности после 1917 года было неизбежным, и отвергал мысль об альтернативе. Тогда альтернативу было действительно сложно опознать, но мы знаем, что она существовала, и внимательное чте¬ние последних ленинских статей, возможно, убедило бы в этом самого Оруэлла. Но, не говоря уж о том, что с наследием Ленина и вообще с марксистской классикой он был знаком поверхностно, доступ к работам, обосновавшим концепцию социализма как демократии, был тогда закрыт и для людей, обладавших куда более глубоким, нежели у Оруэлла. марксистским образованием.
В теоретических обобщениях он вообще слаб, зато ему никогда не изменяли честность и недогматичность мышления, которую Оруэлл годами воспитывал в себе, справедливо полагая ее первым условием духовной сво¬боды. Вот почему созданный им образ диктатуры, которая растаптывает революцию, при всей его художественной сгущенности, при всей гротеск¬ности, подчас приводящей к выводам не в меру размашистым, обладает достоинством решающим: он достоверен в главном. Легко утверждать теперь, что тревоги Оруэлла оказались чрезмерными и что советское общество, вопреки его мрачным предсказаниям, сумело, пусть ценой страшных утрат, осознать явление сталинизма, преодолевая его наследие. Да, Оруэлл, как выяснилось, был не таким уж безукоризненным провидцем, а как аналитик порой терял чувство реальности. Надо ли разъяснять, например, что в «Скотском уголке», если видеть в нем историю советского общества межвоенного периода, есть несомненные натяжки (хотя бы финальная сцена, где изображена пирующая новая элита). Надо ли доказывать, что действительность оказалась и более зловещей, и более многосложной, чем виделось Оруэллу?
Но со «Скотским уголком» дело тоже обстоит непросто. Очень многое в этой повести для нас узнаваемо: вряд ли кто-то усомнится, какие исторические прототипы стоят за фигурами Наполеона и его соперника, вряд ли нуждаются в комментариях весь сюжет их отношений или история двух вооруженных посягательств на суверенитет фермы, управляемой самими животными. Фабульная канва, безусловно, позаимствована Оруэллом из советской хроники между 1917 и 1945 годом. Оттуда же позаимствованы основные типажи, насколько можно о них говорить, учитывая, что перед нами притча, или сказка, с неизбежной обобщенностью действующих лиц.
Однако содержание этого произведения все же не исчерпывается только парафразом первых десятилетий советской истории. Она дала Оруэллу материал, но проблематика не столь однозначно конкретна. Ведь и само понятие тоталитарной диктатуры для Оруэлла не было синонимом только сталинизма. Скорее он видит тут явление, способное прорасти и в обстоятельствах, вовсе не специфичных для России, как, приняв иные формы, проросло оно в гитлеровской Германии, в Испании, раздавленной франкизмом, или в латиноамериканских банановых республиках под властью «патриархов» вроде описанного Гарсиа Маркесом. Когда через несколько лет в романе «1984» Оруэлл изобразил в качестве тоталитарного общества Англию, британские патриоты возмущались, однако для писателя этот художественный ход был естественным.
Обо всем этом не стоит забывать, читая «Скотский уголок». Описываемая Оруэллом модель диктатуры, возникающей на излете преданной и проданной революции, объективно важнее любых опознаваемых параллелей, которые встретятся в этой повести.
За те сорок с лишним лет, что минули с выхода в свет «Скотского уголка», эту модель можно было не раз и не два наблюдать в действии под разными небесами, причем все повторялось почти без вариаций. Повторялся первоначальный всеобщий подъем и ожидание великих перемен, на смену которому медленно приходило ощущение великого обмана. Повторялась борьба за власть, когда звонкие слова таили за собой всего лишь игру далеко не бескорыстных амбиций, а решающими аргументами становились кулак и карательный аппарат. Повторялась механика вождизма, возносившая на монбланы власти все новых и новых наполеонов. И прекрасные заповеди бесконечно корректировали, пока не превращали их в пародию над смыслом. И толпы все так же скандировали слова-фетиши, не желая замечать, что осталась только шелуха от этих призывов, некогда способных вдохновлять на подвиги.
Написанный под самый конец войны, «Скотский уголок» сегодня читается как одна из книг, немало предвосхитивших уже в послевоенном социальном опыте, хотя это, конечно, не было целью Оруэлла.
Его целью было развенчание сталинизма, тогда из-за незнания, из-за иллюзий, из-за приписанных гению Вождя побед в Великой Отечественной обладавшего особой притягательностью для многих и многих на Западе. В 1947 году, предваряя издание книги в переводе на украинский язык, Оруэлл писал: «Ничто так не способствовало искажению исходных социалистических идей, как вера, будто нынешняя Россия есть образец социализма, а поэтому любую акцию ее правителей следует воспринимать как должное, если не как пример для подражания. Вот отчего последние десять лет я убежден, что необходимо развеять миф о Советском Союзе, коль скоро мы стремимся возродить социалистическое движение».
Речь шла, разумеется, не о Советском Союзе как таковом, а о сталинской системе. Миф о ней до конца не развеян и сегодня. Книги Оруэлла помогают этой задаче. Думается, это обстоятельство решающее, когда мы определяем отношение к сложной фигуре их автора.
Антиутопия никогда не была легким занимательным чтением. В ее зеркалах мир XX столетия отразился самыми мрачными своими сторонами, а проблематика, поднятая в ней, слишком ответственна, чтобы отмахнуться от нее, упиваясь острыми поворотами сюжета и столкновениями персонажей. Однако это как раз такая проблематика, вне которой невозможно осмыслить опыт нашего века. В каком-то смысле он ведь и представлял собой непрерывный поиск утопии, способной устоять в испытаниях движущейся историей, а оттого его хроника содержит так много ложных озарений, сменявшихся разочарованиями, так много конвульсий, заблуждений и катастроф.
Антиутопия по-своему и на неподдельной глубине осмыслила этот социальный и духовный процесс не для того, чтобы самой впасть в сплошное отрицание, но с целью указать тупики, облегчив поиск их преодоления. И эта ее заслуга бесспорна.
Алексей Зверев
@темы: Коллекция предисловий
со «Скотским уголком» странный, мне кажется, перевод Animal Farm.)
странный, мне кажется, перевод Animal Farm Там исходное название фермы "Райский уголок" - хотя соглашусь, несколько неуклюже. А еще там соратника Наполеона зовут Цицерон, а не Снежок, но это мне понравилось (и тот факт, что переводчик об этом в послесловии упоминает).
Я больше всего люблю "Дивный новый мир", "Фаренгейта" тоже, а еще "Гибель 31-го отдела" (хотя последнюю почти не могу перечитывать, текст как таковой не вызывает наслаждения) - видимо, потому, что обе картины мира ближе к тому, к чему мир в настоящее время движется
оно вот про что
И был в том учреждении 31-й отдел, отличавшийся от всех других отделов. И погиб этот 31-й отдел.