laughter lines run deeper than skin (с)
Книжка у меня есть. Леонард Грин написал. Этот человек для истории ценен хотя бы своей запретной дружбой с Лоуренсом... ну, запретной только в том смысле, что оксфордским школьникам нельзя было лазать к оксфордским студентам в общежитие, а Лоуренс, понятное дело, с этим запретом обходился, как и со многими другими. читать дальшеИ имел предлог - Грин учился в колледже Святого Иоанна вместе с его братом Бобом. Еще именно с Грина начались планы Лоуренса на организацию совместной с кем-нибудь типографии - собирались купить мельницу, как рассказывает Грин в T.E.Lawrence by his friends, на верхнем этаже собирались жить, а на нижнем - печатать Пейтера, "Школяра-цыгана" Мэтью Арнольда и несколько "безделок" самого Грина. Именно в расчете на Грина, насколько я понимаю, Лоуренс привез из первого путешествия по Сирии тирский пурпур для окраски переплетов, то есть раковины моллюска murex. Денег ни у кого из них не было, поэтому из проекта ничего не вышло (и даже смена в нем Грина на Вивиана Ричардса не помогла). Грину, впрочем, эти донкихотские мечты о ветряных мельницах потом аукнулись - на момент выхода сборника, он стал секретарем федерации мукомолов (Flour Milling Employers Federation).
Но меня, собственно, заинтересовали именно "безделки", ибо Десмонд Стюарт, прекрасный в своей дотошности, когда роется в конкретных данных, а не занимается домыслами, дорылся до связей Грина с комьюнити поэтов-уранистов, да и написанное Грином, похоже, читал. Тем более что и Лоуренс вон как положительно отзывается о его вещах (16.02.1910)
читать дальшеThis is fine, the best of them all: some of the other people were rather too shadowy: like abstractions dissecting themselves (what would an abstraction find if it dissected itself?): but this is genuine flesh & blood: and uncommonly good at that. It is one of the best things of its class I have ever read: so please don’t go & develop a sense of sin or anything prurient. (…) Please continue pouring: if the rain is to be of this quality. It is something entirely new to me in style & substance: no Pater no Wilde (to speak of…) no anybody…
До этих вещей 1910 года мне добраться не удалось, а вот сборник 1916 (вроде бы там несколько более ранних эссе) все-таки попался - его, не мудрствуя лукаво, и прилагаю в оригинале.
rusfolder.com/39764764
Занятный сборник - из тех "малозначительных" явлений, которые обычно из давних времен до наших не доходят, а потому ценны тем, что в них отражается время и способы мыслить, характерные для круга автора, не заслоненные дарованием автора. Это ни в коем случае не попытка сказать "плохо пишет" - нормально пишет, куча блоггеров с разделом "мое творчество" так пишет, поэтому как раз для нашего времени с этим делом проблем не будет, а вот на блог эстетствующего студента любопытно посмотреть.
Зато здесь, пожалуй, самое интригующее название из книг Грина - и, оказывается, Dream comrades - это товарищи не по мечтам, а "из мечты", воображаемые друзья,радость шизофреника... в общем, недвусмысленное выдвижение мира фантазий перед реальным, добро пожаловать в Интернет
И да, это самое "to speak of", как и по всей книге, там настолько непринужденно, что как иначе-то?
Мне думается, что каждый, кто обладает хоть каким-то воображением, создавал когда-нибудь для себя компанию друзей, которые идут рядом с ним, когда он гуляет, особенно в уединенных местах, которые приветствуют его, когда он просыпается, и желают доброй ночи, когда он погружается в сон.
Те, кто был одинок в детстве, скорее, чем другие, заводят воображаемых товарищей. И они никогда не расстанутся с ними. Скорее связь станет глубже, и узы укрепятся с прошествием лет. Ведь это желание товарищества – очень подлинное и жизненно важное: оно исходит от порыва к творчеству и от потребности в любви.
читать дальшеВеликая любовь видит главным образом собственное отражение в лице и поступках возлюбленных: она знает, что щедро отдает, и требует ответной щедрости в любви как топлива для того, чтобы дары ее приносились дальше и становились больше.
И тогда люди говорят, что любовь слепа! Скорее любовь более восприимчива, потому что высвечивает скрытые места, в которые может проникнуть лишь ее лучистый взгляд. Любовь может проглядеть очевидное: она проходит мимо поверхностного в душе. Это люди слепы – ведь они смотрят лишь на то, что нам дано непосредственно, а любовь заботится о вечном. Для того, кто туп душой, нет ничего прозрачного.
Возможно, поэтому товарищи из мечтаний настолько приятнее, чем товарищи во плоти. В мечтах мы воссоздаем лишь самую суть того, что мы любим: все мелкое, непостоянное, случайное забывается, и лицом к лицу с нами остается лишь самое подлинное и неуловимое. Итак, те, кого мы любим, никогда не могут причинить нам подлинных мучений. Может возникнуть раздражение, недовольство, тень разрушенных надежд, но как только в бесстрашной душе открываются шлюзы любви, эти случайные обстоятельства больше не заполняют горизонт, ведь любовь понимает, а понять – значит искупить. Как вечный покой делает застывшим самое беспокойное лицо, и морщины покоя, что приходят на смену морщинам тревог, также являются морщинами понимания, так любовь искупительная делает умиротворенной самую смятенную или тяжелую память.
Любовь, которая так заполняет душу, снова и снова излучается из нас, и круги ее все расширяются. Она захватывает и притягивает к нам тех, с кем мы желаем тесной связи, а позже, когда она становится менее эгоистичной и более подлинной, то становится чем-то космическим, и мы можем заронить в какой-нибудь уголок земли те жизненные семена, из которых рождаются великие движения. Мы вносим свой вклад в эмоциональную жизнь народа.
Кроме того, мы не зависим от тех людей или мест, которые относятся к нашей повседневной рутине. Любовь может проецировать наших воображаемых товарищей в будущее: кроме того, она вызывает их и из прошлого. Каким бы ни было наше настроение, у нас есть друг, с которым мы можем разделить его.
Мы можем думать о наших друзьях, как думал Готье: «отряды обнаженных юношей на белых лошадях, проходящие строем через темно-синюю полосу, как на фризах Парфенона». Мы можем вместе с ними, умастив маслом руки и ноги, заниматься борьбой в гимнасиях древней Греции: мы можем говорить с ними, как Сократ говорил с Федром, лежа на заросшем травой склоне под кронами платанов на берегах Илисса; или как он говорил с Лизисом и другими милыми юношами в палестре.
Мы можем идти с ними через открытые равнины или через леса в сельской местности, как ходили иные из нас в те дни, которые все еще могут разворошить острые воспоминания в душе. Мы можем встретить их на грязных улицах какого-нибудь задымленного города и найти в них тот оттенок красоты, который способен сделать низкое прекрасным.
Каждое из этих переживаний, взятое само по себе, – лишь частица. Но так настойчив его призыв в этот момент: каким бы внезапным ни был скачок, которым душа устремляется к душе, и каким бы пылким ни было объятие, в котором они сжимают друг друга, но если мы будем честны, то мы знаем, что не можем обитать внутри эмоций; мы знаем, что событие происходит лишь во времени и пространстве. И все иные, преходящие, минутные эмоции, которые тревожат нас каждый день: блеск солнца на иссиня-черных волосах; наш смех, который на миг вызывает удивление в чьем-нибудь взгляде; крепкая и сосредоточенная плоть атлета; какое-нибудь застывшее произведение архитектуры, устоявшее перед бурями четырех столетий – все эти и другие подобные эмоции, если взять их как таковые, бессмысленны, поскольку не связаны между собой.
Но из этого материала мы создаем своих товарищей из мечтаний, которые могут стать для нас другими «я». К некоторым местам, как к людям, мы можем испытывать страстную дружбу.
Итак, ни одна любовь, которую мы когда-либо чувствовали, не умирает по-настоящему в глубине души. Друга, которого мы когда-то любили, как Давид любил Ионафана, или как Ами любил Амиля, мы и в самом деле можем забыть; место, где, казалось, когда-то пустило корни наше сердце, может встретить нас холодно, когда мы вернемся туда снова; но любовь, которая выросла там, возвращается к нам и заново выражает себя в свежих формах, с каждым разом все насыщеннее, за пределами тех старых форм, которые она переросла.
Нет места во всем этом для сентиментальности: нет места для слабости. Искренность и смелость – два избранных товарища любви.
Так же обстоит и с любимыми друзьями, с которыми мы были разлучены. Если мы искренни, то, зная, как сильно любили их, мы остро сознаем опустошенность от их потери. В то же время смелость, которая идет рядом с этим бесстрашным осознанием, открывает глаза души и разворачивает перед нами видение грядущей славы.
Каждая отдельная любовь может быть неполной, но любовь в целом продолжает длиться. Любимые товарищи могут покинуть нас, но та любовь, что связала нас с ними, не может быть разорвана. У ангела разлуки сейчас много дел, когда он сбирает свою жатву, молодых героических людей; их любят друзья, но они больше любят свою страну, и мы можем быть уверены, что аромат их страстного жертвоприношения проникает в самое сокровенное святилище Бога.
Тем временем неотступное видение приходит к тем, чья любовь делается полнее каждый раз, когда щедро тратит себя – видение о том последнем единении влюбленных этого мира, чьи мечты исполнились: и это исполнение свершится, когда сердца очистятся огненным великолепием сердца Христа, любовника и товарища всего человечества.
В самом составлении есть какая-то наивная неровность: есть рассказ на десять страниц, а есть вот такое произведение:
"такое" и некоторое другое
Циник
Циник – это тот, кто, в страхе отшатнувшись от невыразимых высот, к которым он, как сам знает, был призван, убеждает себя в том, что они не только невыразимы, но и смехотворны.
Вот и сказка вся
Правда, есть еще одно чуть подлиннее:
Басня
Жил когда-то молодой человек, к которому пришло видение о Самом Главном.
И он пытался рассказать людям об этом чуде, о его тайне и его великолепных красках.
Сначала они были очарованы: ведь он был обаятельным и милым, и они думали, что он сплетает фантазии.
Но, когда они обнаружили, что он искренен, они засмеялись: потом они возненавидели его.
Их смех вселил в него горечь. Но их ненависть заставила видение явиться снова.
К счастью, на этом пункте он умер.
У нас нет времени на энтузиастов, которые принимают себя всерьез.
Еще там присутствует лытдыбр, то есть природа-погода (и большой процент географических названий в заглавиях) - но осторожнее, очень часто написанное только маскируется этими заглавиями и не имеет с ними ничего общего.
Римский лагерь в Пейнсвике
читать дальшеНет смягчающих обстоятельств, когда ты взвешен на весах собственной совести. Извинения, утешения, предположения – все сметено, когда душа внезапно предстает лицом к лицу перед Богом, раздетая, обнаженная, голая.
Тогда душа на краткий миг осознает вещи такими, как они есть; не такими, какими они могут быть, не такими, какими они должны быть, не такими, какими она желает, чтобы они были. Действия или тенденции, которые среди обычных житейских дел кажутся двусмысленными, поддающимися разным интерпретациям, неопределенными, не черными и не белыми, но серыми, теперь очищены от всех примесей и от всего, что усложняет их.
Осознается их подлинное значение и их подлинная ценность.
Чем они могут быть для других – это не заботит душу личности. Душу заботит лишь то, что относится к ней самой, и в этом кратком видении абсолютной честности все это видится четко, правильным либо неправильным, тем, что следует искать либо тем, что следует отбросить.
Но мы не можем всегда обитать среди этих духовных снегов: атмосфера там слишком разреженная. Достаточно того, что внутреннее зрение иногда бывает незамутненным и ясным. Это становится сильным и часто подсознательным воспоминанием, когда мы снова погрузимся в нормальные занятия и в нашу обычную работу.
Но какую бы боль нам ни приходилось выносить, каким бы ни было разочарование и разуверение, какие бы ужасные испытания нас ни подчиняли себе иногда – ничто не погубит нас, если мы сможем сохранить что-нибудь из той отчетливости воспоминаний о голосе, что говорил с нами в эти краткие минуты осознания реальности и указывал дорогу, ведущую к нашему покою.
Реформатор общества
читать дальшеОн занимался интеллектуальной и практической деятельностью всякого рода: здесь он читал лекции, там произносил речи, а еще заседал в дюжине различных комитетов – все это в придачу к обычной научной работе. Казалось, у него была тяга к подобным вещам.
А потом он вдруг сбегал от всего этого, и отправлялся на несколько дней скитаться по Котсуолдам, в одиночестве или с задушевным другом. Там они бродили в счастливом спокойствии вдоль журчащих ручьев, поверхность которых покрыта рябью, или ступали по торфу, благоухающему свежестью, в буковых лесах, где, как звезды, виднелись девственные гиацинты, и пламенные лютики, и страстные маки, или сходили по дорожкам на поляны, а над головой у них переплетались ветви. И, когда он лежал в ночной тишине, положив руку на грудь товарища, спящего рядом с ним, то снова осознавал, что в жизни есть нечто существенное.
Он знал, что страсть не умерла, что романтика все еще тревожит души – из шепота листвы, из тишины лугов и из улыбки любимых глаз.
Когда он возвращался к ученой жизни, то записывал мысли, которые наполняли его ум и вскипали в его душе. Он сочинял статьи, в которых сам смеялся над собой и над своими многочисленными занятиями; статьи, где лесной туман, что сгущается на рассвете, был важнее всех комитетов в мире, а лепет ручья в Котсуолде значил больше, чем все речи реформаторов общества.
Он посылал эти статьи издателям, приложив конверт с маркой и обратным адресом, который неизменно оказывался использованным. Тогда эти статьи укладывались в ящик стола, где подталкивали друг дружку в бок и посмеивались – посмеивались, как все добрые дети, над слабостями родителя, который произвел их на свет.
Религия глаз
читать дальше
Кто любит то, что можно увидеть, никогда не пропустит тот удар мучительного наслаждения, что прошивает его насквозь, если он вдруг встречает кого-то или что-то прекрасное. А кто любит то, что можно услышать, никуда не денется от изумления и тоски, если слышит шелест ветра в чутких деревьях или музыку звезд, совершающих свой путь.
Он может, тем не менее, закалить свою волю, чтобы не поддаваться тому периоду болезненной мрачности, который часто следует за припадком созерцания красоты – мрачности, сменяемой чем-то вроде ярости за то, что это переживание неполно.
Тот, кто любит красоту, должен всегда быть исполнен беспокойного стремления, пока не сможет усвоить прекрасное или затеряться в союзе с абсолютной любовью; ведь красота – золотой ключ к ней и, возможно, ее отражение в форме. Но восприятие абсолюта затопляет его космическим чувством, через посредство которого эти мимолетные и настойчивые видения прекрасного не будут ограничиваться лишь сами собой, оставляя душу неудовлетворенной и смятенной, когда она теряет их; они будут индивидуальным предположением той высшей красоты, что превосходит красоту, связывая душу каждого человека с вселенной, воплощенный пример красоты, которую представляет собой Бог.
Итак, успокойся, о душа моя. Когда шагаешь ты через пустынные места мира, перед твоим взглядом все время проходят видения прекрасного. Эти локоны, гладкие, как крыло ласточки, иссиня-черные и блестящие – целуй их и гладь их, как пожелаешь, и смотри, как они все время ускользают от тебя. Думай о том, как твои губы упиваются медом с этих алых губ: смотри в глубокие колодцы этих глаз, занавешенных ресницами, что на мгновение встречаются в толпе с твоими глазами; касайся щек с гладким юношеским пушком и кожи, свежей, чистой, как утро в горах. Насладись ими и погрузись в их тайну и в их краски. Вкуси от золотого граната; о да, возьми его из тех губ, что так недавно в исступлении целовали и кусали твои губы.
Эти остановки во внешних дворах храма красоты даны как предвестники того союза, что приходит к отважной душе, когда она проходит закалку в печи бесконечной любви.
Том
читать дальшеЯ заметил его на платформе станции Херфорд. День был туманный и холодный, и мы оба ждали поезда, который запаздывал. Мы ходили взад-вперед, воротники наших пальто были подняты как можно выше, и каждый раз мы встречались, проходя друг мимо друга, напротив книжной лавки.
Очевидно, он ехал в школу: все мальчики пятнадцати лет, которые путешествуют в третью неделю января, едут в школу.
Я испытывал некоторую зависть к его школе и думал, что хотел бы быть учителем в его классе: он был таким миловидным. Глаза у него были серые и, когда он улыбался, они искрились, как море в облачный день – сияющие и грустные одновременно. Его волосы были желтые и раньше были тщательно расчесаны: теперь они были взъерошены и бесконечно более приятны для глаза. Щеки у него были гладкие и румяные – румяные, как теплая и щедрая херфордширская земля на полях фермы его отца. Его красные губы были выпячены с легким недовольством, и имели форму лука, которому позавидовал бы сам Купидон.
Поезд прибыл в клубах пара, и я подождал, чтобы посмотреть, сделает ли он то, о чем я догадывался. Так оно и было. Я последовал за ним в вагон для курящих, который он выбрал, и улыбнулся про себя, когда он вынул портсигар. Он зажег сигарету очень старательно (ему понадобилось три спички), вытянул ноги, откинулся на спинку сиденья в углу и раскрыл газету, стараясь выглядеть в высшей степени скучающим. Удалось ему лишь выглядеть в высшей степени привлекательным.
Вот и все. В вагоне были другие люди, и я не заговорил с ним. Но я уверен, что его звали Том.
Ну и самый длинный рассказ в сборнике, про войну не с точки зрения здравого смысла (по мне, так о гнуснейшей черте этого общественного явления как втягиванию в бесконечный круг), но как раз за счет этого характеризует, что происходило в европейских головах как 1914, так и собственно 1916 года. Очень стараюсь не вспоминать, где еще мне встречалась фамилия Рэнсом
Плюс там начало, да.
Уклонист
«Погиб ранее объявленный пропавшим без вести С.Рэнсом, 2-й лейтенант херфордширского гусарского полка».
Это было простое, холодное объявление в утренней газете. Оно ничего и ни для кого не значило, кроме, может быть, десяти человек в этом многолюдном мире – лишь то, что еще один юноша расплатился своей юностью и всеми ее восторгами, защищая то, что принадлежало ему по праву рождения. Но одним из этих десяти был Джон Парслоу.
Сесил мертв! Это было невозможно: это было немыслимо. Неужели ему никогда больше не лежать на кровати с недовольной гримасой на губах, но с веселым блеском в глазах, и Джон не будет вытаскивать его из постели, чтобы пинками проводить в ванную? Неужели никогда, думал Джон, он больше не схватит меня за плечи, когда я буду писать, сидя за столом, и не окликнет: «Ну-ка, парень, бросай свои дела! Я хочу, чтобы ты со мной поговорил, необщительный старый черт!»
читать дальшеДжон сидел и все глядел на эти две строчки в списке жертв. Он вспоминал свою первую встречу с Сесилом. Это было в августе 1914 года, когда началась война. У Джона был месячный отпуск, и он провел его за подготовкой бумаг для аттестации в городской палате большого города в Мидленде, где открылся призывной пункт.
Это были первые дни энтузиазма, когда мужчины ждали в длинных очередях за городской палатой, они собирались с шести часов, пока в восемь двери не открывались; когда офицеры, ведущие набор, с усталыми глазами сидели за своими столами весь день напролет, принимая присягу на верность и подписывая, казалось бы, бесчисленные и несуразные документы, без которых мужчина не может быть признан уполномоченным послужить своему королю и стране. Это были дни, когда офицеры на призывном пункте не ели ничего, кроме сандвичей, которые им приносили в перерывах между принятием присяги у новобранцев, и само это отсутствие регулярных приемов пищи делало их ближе к ежедневным переживаниям тех, кого они зачисляли – ближе, чем многие из них оказывались раньше. Это были дни, когда весь народ, радостно сбросив с плеч вялость, притуплявшую его восприятие в прежние, тучные, мирные годы, готовился к тем делам, в которых все решает сила мускулов и физическая подготовка, а не споры и не анемичные ученые советы. Это были дни, когда люди, воспламененные этим запалом пробуждающейся силы, отправлялись, свежие и прекрасные, в новый крестовый поход, чтобы защитить растоптанные малые народы, и ожидали триумфального возвращения со всей дерзостью, которой обладает скрытая сила – разумеется, не без жертв, но зато с множеством лавровых венков – к рождеству.
И, пока Джон Парслоу сидел за столом и работал, как машина, а перед ним шла колонна людей, которая все не уменьшалась, одни из благородных, другие из простых, одни умытые, других, казалось, невозможно было отмыть, но все живые и воодушевленные, тогда он заметил исключительно бодрого и проворного капрала, который выступал в роли ординарца полковника и доставлял инструкции клеркам. Джону понравился этот юноша, и вскоре он уже стал ждать прихода капрала. Он был таким привлекательным, так легко располагал к себе, был так серьезен на параде и всегда готов позабавиться вне службы. Вместе они съедали свой поспешный завтрак в буфете на нижнем этаже городской палаты: инстинктивно они сдружились, и дружба их окрепла. Этот капрал, Сесил Рэнсом, был курсантом из местной средней школы: ему было семнадцать: он находился на летних каникулах: их лагерь распустили: и он пришел помочь на призывном пункте ради забавы.
Его обаяние было заразительным: но при всей его веселости в нем глубоко залегала некая властность, перед которой всегда склоняются недисциплинированные. Его выбрали, чтобы провожать отряды на станцию, и Джон иногда выбирался наружу, отчасти – чтобы вдохнуть свежего воздуха, а отчасти – чтобы смотреть, как этот парень командует веселой неуправляемой толпой, состоящей из пары сотен новобранцев, и ведет их строевым шагом до станции, где они разъезжаются по сборным пунктам. Никто ни разу не отстал от своего отряда, чтобы выпить последний стаканчик, а потом и еще один, с каким-нибудь другом-собутыльником, хотя капралы и сержанты, носившие нашивки еще тогда, когда Сесил лежал в колыбели, которые теперь вернулись предложить свои услуги там, где в них могли нуждаться, громко жаловались, что отряды, которые они провожали, по пути на станцию непременно лишались своих задних рядов.
Джону особенно помнился один вечер, когда они сопровождали офицера-вербовщика на митинг в деревню за четырнадцать миль от них. Деревенская управа была так набита людьми, что нельзя было продохнуть, и вся молодежь стояла позади, когда жители наконец собралась. Люди тянулись на митинги в эти дни, приходили даже молодые люди: в воздухе чувствовалась дрожь, пробуждение гигантской нации от постыдного сна – ножницы Далилы отпрянули, прежде чем волосы были полностью острижены.
Речи были хорошие, аудитория отзывчивая. Все это время Сесил совершал таинственные передвижения в глубине зала. Потом пришла минута испытания, импровизированной подготовкой к которой было все, что происходило до сих пор. Офицер-вербовщик, сам еще юноша, спросил, будут ли новобранцы. Вперед вышел ветеран пятидесяти двух лет: аудитория закричала «ура», не без нотки веселости: деревенские юнцы все еще застенчиво держались позади: потом еще один женатый мужчина: снова возгласы. Потом показался Сесил, он вышел из зала, а за ними шагали два парня с красными лицами. Выкрики возобновились, но в них больше не чувствовалось смешка.
«Что скажут их матери?» – переговаривались женщины. Парни, расхрабрившись, начали получать удовольствие от своей известности.
Внимание зала, наполненного людьми, было захвачено, и это стало сказываться. Вышли еще четверо: на маленьком помосте стало людно: а офицер-вербовщик, слегка улыбаясь этому успеху, спросил, нет ли еще желающих.
Теперь люди вставали, оглядываясь на тех, кто остался, и размышляли, кто из парней выйдет следующим и засвидетельствует свою готовность служить. В задних рядах началось какое-то движение, и вот уже Сесил проталкивался сквозь проход, а за ним шло еще полдюжины молодых людей.
«Доведи до двух дюжин», – крикнул офицер; и две дюжины набралось еще до того, как закончился митинг.
Джон живо помнил этот вечер, и помнил, что, когда они потом ехали домой в открытой машине, усталый Сесил с довольным вздохом устроился рядом с ним и быстро заснул. Джон укрыл его и ревностно оберегал его сон, как могла бы это делать его мать.
А теперь он был убит: «ранее объявленный пропавшим без вести».
В памяти Джона ярко рисовался тот последний день, когда Сесил, пройдя экзамен на офицера, пришел в форме, взятой у его подчиненного. Его прежняя веселость осталась на месте, но серьезный вид заслонял ее. Он был облечен сознанием достоинства, сохранять которое было его привилегией, и это очень радовало его, но радость была молчаливой. Глядя в его раскрасневшееся лицо и улавливая в спокойных ореховых глазах благородство его души, Джон подумал, что и в самом деле вернулись времена трубадуров, а в этом миловидном юноше перед ним еще раз воплотились те рыцари, которых воспевали менестрели Прованса.
И он был убит! Какой-нибудь грязный кусок земли во Фландрии теперь запятнан ярко-алым цветом его мятежной крови: земля, несомненно, стала богаче, ведь такое сокровище было беспечно пролито на нее. Он был заколот в штыковой атаке, как Джон узнал впоследствии, быть может, таким же милым юношей со стороны противника, который в более спокойные, более нормальные времена, мог бы – кто знает? – быть его другом.
Жизнь в одиночестве и некоторая отстраненность сделали Джона педантичным скорее во внешнем течении его жизни и более чем чувствительным во внутреннем восприятии. И потрясение от потери товарища теперь сообщило его душе острую восприимчивость ко множеству влияний, которые вторгались в нее, не ослабляя, однако, его пристального внимания к повседневной работе. Он помнил, как один друг сказал ему однажды, что великие чувства должны преображать, а не отуплять. И, поскольку Джон знал, что его жизнью завладело великое чувство, тем более настойчивое, когда телесная оболочка его предмета распалась, он продолжал со всей дотошностью заниматься обычными вещами, осколками своего существования. Его механическая сторона трудилась над работой, которая находилась у него в руках, занималась той деятельностью, что совершается ради сохранения, возмещения и даже изобилия, и это освобождало его ум для более сложных вещей – для ясности взгляда и искренности чувства.
Он шел по широкой дороге городка, где когда-то жил Каупер: цветущее, благополучное место, где главная улица была широкой, что выдавало движение груженых телег, а веселый вид домов по обеим ее сторонам свидетельствовал о том, что грузы этих телег ценились по достоинству.
Там, где улица расширялась и переходила в рыночную площадь, находилась лавка сапожника: окно располагалось низко, подоконник был всего в трех футах от земли. Это место использовали как караульное помещение для эскадрона местных добровольческих войск, размещенных в городке, и там всегда были военные, предположительно «в карауле», которые лежали на широком подоконнике, все время курили сигареты и играли в карты.
Джон бросил на них нетерпеливый взгляд, когда проходил мимо: ленивые, они лежали, курили и перешучивались, в то время как другие проливали пот и кровь: в то время как Сесил погиб. Неразумно? Конечно, эта мысль была неразумной: но разве любовь бывает разумной, разве она не слепа?
Он прошел через рыночную площадь, вошел в просторную гостиницу времен короля Георга, где остановился на ночь, и где за час до того он съел ужин, скромный по своей простоте и привлекательности, но не по изобилию: бекон, яйца, фрукты, сыр, эль – самый домашний эль, какой когда-либо пил Джон с тех пор, как он останавливался на какой-то ферме в Глостершире. Он свернул в более старый квартал с узкими улочками, где проходила река, и где церковь с высоким острым шпилем возвышалась над домами, разбросанными вокруг.
Джон направился к узкому мостику длиной в пятьдесят ярдов с небольшими валами, устроенными там, где пешеходы могли укрыться от телег и скота, толкавшегося на мосту, особенно в рыночные дни. Он дошел до одного из этих валов, наклонился через перила и глядел вниз, на реку Уз. Ленивая река, разбухшая от недавнего дождя, спешила вдаль; ее течение было, пожалуй, несдержанным, на вид она была мутноватой, но она двигалась, быстро, прямо и целеустремленно.
Река знала, чего она хочет.
Джон глядел в воду. Он чувствовал себя беспредельно одиноким и до неловкости эгоистичным.
Тот здравый смысл и трезвость чувств, которыми он был склонен гордиться, теперь совсем не удовлетворяли его.
Здравый смысл, думал он. Вот ради чего я боролся так много лет. А что значит этот здравый смысл? Чем он поможет, если заглянуть вдаль? Он выхолащивает движения души: он делает тебя благоразумным в чувствах, скупым в даяниях, равнодушным ко всему, кроме приобретения.
Лишь дважды он щедро отдавал себя и требовал от жизни ответной щедрости в любви. Он знал, как это было больно: он помнил, как несчастен был, когда его любовь отдалилась от него: казалось, он корчился от боли, которая терзала его, но не была испытанием: и в своих попытках избежать повторения этой боли он «сделал хорошую мину»: он «обходился»: и таким образом, избегая дальнейшей боли, он был лишен и блаженства.
«Если ты тоскуешь, значит, тоскуй, пока не почувствуешь себя глубоко несчастным: это будет лучше для твоей души: не притворяйся, что ты не несчастен: не говори о том, чтобы «целовать свой крест»: не пытайся сделать хорошую мину, иначе ты окажешься в рядах посредственности. Ты совершишь эмоциональное самоубийство. И в то же время не давай страданиям и несчастьям выхолостить твою волю к действию. Эмоция всегда должна заканчиваться действием».
Он помнил эти слова старого и мудрого человека, которого он однажды встретил, бродя по Котсуолдам. В то время Джон испытывал неприязнь к этому человеку и к тому, что он сказал. Джон был на той стадии развития, когда тонкость и иносказание считаются признаками развитого ума, а в этих словах была грубость и какая-то суровость – казалось, этот человек как следует хлопнул его душу по спине.
Но теперь эти слова обрели новое значение, а может быть, его ум успел уже загрубеть.
Его эмоции не были искренними. Он никогда не смотрел жизни прямо в лицо: вот в чем было дело. А как же Сесил? Возможно, сознательно он тоже этого не делал. Но в этом мальчике была та врожденная щедрость чувства, которая сразу же откликнулась на тот призыв к жертве, растревоживший страну в начале войны.
Джон тоже чувствовал этот призыв, даже с неловкостью сознавал его. Как он мог не сознавать, что пульс народа учащается – он, со своей чуткостью к мыслям и даже впечатлениям других людей, с той чуткостью, которая придавала его манерам очарование и вызывала симпатию к нему, но никогда не побуждала его раскрыться или поддаться?
Конечно, он сознавал то, что тревожило его время: но здравый смысл, который он мало-помалу обрел, пришел ему на помощь. Не каждый мужчина рожден, чтобы воевать: как же справиться с огромными лишениями, причиняемыми войной, если будет некому вести дела? Нет, не вести их «как обычно», в этом будет вызывающий цинизм, грубая прямота, оскорбляющая чувствительный ум – но хотя бы приближаться к нормальному положению дел!
Разве он не был в ответе перед фирмой, где служил управляющим? Разве не важно было для стабильности финансов страны поддерживать нормальный уровень выпуска продукции? Разве у него не было значка? Не было карточки об освобождении от военной службы, подписанной самим военным министром? Разве ему не нужно было поддерживать беспомощных престарелых родственников? Разве не сказал один из высокопоставленных политиков, что одинокий мужчина, имеющий иждивенцев, с моральной точки зрения находится в таком же положении, как и женатый, и во время призыва он не будет призван вместе с другими холостяками, но будет направлен в последнюю по очередности группу – и, возможно, его будут беречь еще дольше, если возникнут «адекватные доказательства его нужности»?
Сейчас Джон видел подлинное значение этих фраз: они представали перед ним обнаженными. Это были проклятые тонкости юридического ума, пытавшегося пробраться сквозь сети, которые сам же он и соткал. Вот чем были для него теперь эти слова – увертками, с помощью которых малодушные старались выпутаться из ответственности.
Джон был эгоистичным: он был умным: он был иногда слишком чувствительным: в общем, он был средним человеком довоенного двадцатого века: но он не был малодушным.
И, глядя на Уз, блестящий под лунным светом, на изящный шпиль церкви Исаака Уоттса, отражавшийся в торопливой реке, он ощутил в своей душе нечто от ясности и строгости этого лунного света.
Он думал, какое лицо было у мистера Хоскинса, когда Джон сказал ему, что собирается завербоваться. Мистер Хоскинс был финансовым директором фирмы. Он откинулся в своем кресле-качалке, одна пухлая рука лежит на короткой и толстой ноге, другая рука, пухлая и заплывшая жиром, играет с золотой цепочкой, которая тянется поперек его полного брюшка.
«Но, мистер Парслоу, вы вряд ли сознаете, как это неудобно для фирмы: вы незаменимы: у вас освобождение от военной службы: мы не можем вами пожертвовать».
И Джон знал, что из-за него этот уютный джентльмен оказался настолько близок к шоку, насколько мог быть шокирован подобный скользкий субъект. Джон был вполне уверен, что не получит от фирмы никакой коробки сигарет – и даже пачки шоколада – когда наступит его первое рождество на фронте.
О, он был еще не на фронте! Зубы его сжались, и в глазах появился жесткий блеск. Фронт – это место, где убили Сесила. Фронт! Никогда раньше он не понимал, что такое фронт. Сейчас перед ним развернулось что-то вроде видения: грязь, и колючая проволока, и вражеские снаряды - «свистуны Вилли» - и траншеи, и немецкие каски, и люди, которые, сгрудившись, пытаются поспать в тесных землянках, и другие люди, которые порядком устали от всего этого, но упорно стоят на своем. Да, и кровь. Кровь Сесила!
Пролитая кровь взывала к нему, как кровь Авеля вопияла к Богу. Сесил был его другом, но все англичане были его братьями. Пролилась кровь его друга – а сколько было других глаз, в которых померк свет? Англия щедро отдавала своих детей, и разве те, кто остался позади, могли не прийти на смену своим товарищам, которые выступили раньше них?
Может быть, война была анахронизмом, война была расточительной, война была логически неоправданной, но война была здесь, и аромат жертвоприношений так разохотил кровавого бога, что ему необходимо было опьяняться снова и снова, лишь тогда его алтарь мог быть повержен и камни его разбросаны.
Прежде всего, пролитая кровь Сесила взывала к крови, которая закипала в жилах самого Джона. У Сесила была страна, ради которой он сражался; у Джона сейчас были его страна и его друг.
Он и сам мог свободно отдаться этому желанию служить своей стране: в этом желании не было ничего низкого или эгоистичного, ведь он не надеялся ни на какую награду. Наконец он встретил чувство, которое одержало верх над ним, и все еще был достаточно искренен, чтобы отдаться ему от всего сердца.
Рядом с собой Джон услышал покашливание. Он обернулся. Там стоял парнишка, у которого едва виднелся пушок на верхней губе: он наклонился через перила, тоже глядя в воду. Потом паренек обернулся и сел на балюстраду. Он сунул руки в карманы, сложил губы и засвистел. Выглядел он очень дерзким и очень молодым.
- Что это с тобой? – спросил Джон.
- А что со мной должно быть, прах тебя побери? – отозвался юнец.
- Не дури. В чем дело?
- Чего ты прицепился?
- Да ничего, дурачок. Что тебя гложет?
Джон двинулся и взял его за плечи. Паренек сделал обиженную гримасу. Джон встряхнул его. Парень засмеялся; потом его взгляд помрачнел, и слеза капнула на руку Джона.
А потом его история была рассказана. Он деревенский, ему восемнадцать лет, и он очень сильный, никакой работы не боится. Поработать ему пришлось, ведь родители у него умерли, его воспитывала старая тетка, которая теперь во всем зависит от него, и весь дом у него на плечах. Он видел, как его приятели уходили на войну, один за другим, сначала довольно робко, а потом целыми пачками, сразу по полдюжины. Они возвращались на побывку во всей красе своей военной формы, курили дешевые папироски и хрипло рассказывали поучительные истории о своих успехах в том искусстве, что всегда идет рука об руку с войной. Они звали его «уклонистом», но добродушно, не до конца понимая, что это значит – просто вычитали это слово в газетах за полпенса.
И он принимал это слово довольно равнодушно, как что-то вроде клички для тех, кто остался дома. А потом один из тех, кто вызвался первым, вернулся с отпиленной до бедра ногой и странным остекленевшим взглядом. И он кое-что рассказал «уклонисту» про то, что такое война. Он рассказал ему про поля Франции, и что на них творилось: рассказал про бедствия первых недель войны: он рассказал ему про Монс – и тогда этот парень вдруг понял, что и он должен идти.
Он все рассказал тетке. Она плакала: она ругалась: она призвала на помощь светскую власть в лице деревенского полисмена и духовное содействие в лице викария. Оба сказали ему, что его долг – остаться дома и заботиться о тетке.
- Ну, – сказал Джон, когда парень замолчал, – и что ты сказал?
- Ничего я не мог сказать: они то и дело меня к стенке припирали: но я знал внутри себя, что я должен делать: а им внутрь меня не пробраться, они и не знали про это ничего.
Джон хорошо знал, что пытался выразить паренек: разве сам он, именно в этот вечер, не был захвачен этим божественным настоянием, поднявшейся внутри него: разве он не чувствовал подлинную страсть и не отдавался ей щедро, зная, что это правильно? И вот он, еще один «уклонист», точно так же растревоженный, но меньше осознающий это, не до такой степени способный разобраться во всем, что подразумевал его ответ.
- Сейчас домой собираешься? – спросил Джон.
- Нет, – сказал парень. – Нету у меня теперь дома. Она сказала... ну, я тебе все не стану пересказывать, но, так или иначе, она мне сказала, чтобы духу моего в ее доме не было, если я собрался в солдаты.
- Ладно, – сказал Джон. – Пошли, переночуешь у меня, а завтра утром вместе запишемся.
Пробудились еще двое дремлющих. В них не было трусости, не было сознательного уклонения: просто они не способны были осознавать, пока их воображение не было растревожено. Но, когда оно ожило, им стало ясно, что зов их страны и товарищей подобен зову Бога, и они покинули безопасность, имущество, дом ради более великой миссии, ведь в глубине души они знали, что это была единственная миссия, которую им стоило исполнить.
Жертва Сесила была принесена не только ради абстрактной страны, но и ради такого конкретного, человечного друга.
P.S. А в сообщество вытаскиваю Ричардса 36-го года разлива, ибо![:)](http://static.diary.ru/picture/3.gif)
Но меня, собственно, заинтересовали именно "безделки", ибо Десмонд Стюарт, прекрасный в своей дотошности, когда роется в конкретных данных, а не занимается домыслами, дорылся до связей Грина с комьюнити поэтов-уранистов, да и написанное Грином, похоже, читал. Тем более что и Лоуренс вон как положительно отзывается о его вещах (16.02.1910)
читать дальшеThis is fine, the best of them all: some of the other people were rather too shadowy: like abstractions dissecting themselves (what would an abstraction find if it dissected itself?): but this is genuine flesh & blood: and uncommonly good at that. It is one of the best things of its class I have ever read: so please don’t go & develop a sense of sin or anything prurient. (…) Please continue pouring: if the rain is to be of this quality. It is something entirely new to me in style & substance: no Pater no Wilde (to speak of…) no anybody…
До этих вещей 1910 года мне добраться не удалось, а вот сборник 1916 (вроде бы там несколько более ранних эссе) все-таки попался - его, не мудрствуя лукаво, и прилагаю в оригинале.
rusfolder.com/39764764
Занятный сборник - из тех "малозначительных" явлений, которые обычно из давних времен до наших не доходят, а потому ценны тем, что в них отражается время и способы мыслить, характерные для круга автора, не заслоненные дарованием автора. Это ни в коем случае не попытка сказать "плохо пишет" - нормально пишет, куча блоггеров с разделом "мое творчество" так пишет, поэтому как раз для нашего времени с этим делом проблем не будет, а вот на блог эстетствующего студента любопытно посмотреть.
Зато здесь, пожалуй, самое интригующее название из книг Грина - и, оказывается, Dream comrades - это товарищи не по мечтам, а "из мечты", воображаемые друзья,
![:)](http://static.diary.ru/picture/3.gif)
Мне думается, что каждый, кто обладает хоть каким-то воображением, создавал когда-нибудь для себя компанию друзей, которые идут рядом с ним, когда он гуляет, особенно в уединенных местах, которые приветствуют его, когда он просыпается, и желают доброй ночи, когда он погружается в сон.
Те, кто был одинок в детстве, скорее, чем другие, заводят воображаемых товарищей. И они никогда не расстанутся с ними. Скорее связь станет глубже, и узы укрепятся с прошествием лет. Ведь это желание товарищества – очень подлинное и жизненно важное: оно исходит от порыва к творчеству и от потребности в любви.
читать дальшеВеликая любовь видит главным образом собственное отражение в лице и поступках возлюбленных: она знает, что щедро отдает, и требует ответной щедрости в любви как топлива для того, чтобы дары ее приносились дальше и становились больше.
И тогда люди говорят, что любовь слепа! Скорее любовь более восприимчива, потому что высвечивает скрытые места, в которые может проникнуть лишь ее лучистый взгляд. Любовь может проглядеть очевидное: она проходит мимо поверхностного в душе. Это люди слепы – ведь они смотрят лишь на то, что нам дано непосредственно, а любовь заботится о вечном. Для того, кто туп душой, нет ничего прозрачного.
Возможно, поэтому товарищи из мечтаний настолько приятнее, чем товарищи во плоти. В мечтах мы воссоздаем лишь самую суть того, что мы любим: все мелкое, непостоянное, случайное забывается, и лицом к лицу с нами остается лишь самое подлинное и неуловимое. Итак, те, кого мы любим, никогда не могут причинить нам подлинных мучений. Может возникнуть раздражение, недовольство, тень разрушенных надежд, но как только в бесстрашной душе открываются шлюзы любви, эти случайные обстоятельства больше не заполняют горизонт, ведь любовь понимает, а понять – значит искупить. Как вечный покой делает застывшим самое беспокойное лицо, и морщины покоя, что приходят на смену морщинам тревог, также являются морщинами понимания, так любовь искупительная делает умиротворенной самую смятенную или тяжелую память.
Любовь, которая так заполняет душу, снова и снова излучается из нас, и круги ее все расширяются. Она захватывает и притягивает к нам тех, с кем мы желаем тесной связи, а позже, когда она становится менее эгоистичной и более подлинной, то становится чем-то космическим, и мы можем заронить в какой-нибудь уголок земли те жизненные семена, из которых рождаются великие движения. Мы вносим свой вклад в эмоциональную жизнь народа.
Кроме того, мы не зависим от тех людей или мест, которые относятся к нашей повседневной рутине. Любовь может проецировать наших воображаемых товарищей в будущее: кроме того, она вызывает их и из прошлого. Каким бы ни было наше настроение, у нас есть друг, с которым мы можем разделить его.
Мы можем думать о наших друзьях, как думал Готье: «отряды обнаженных юношей на белых лошадях, проходящие строем через темно-синюю полосу, как на фризах Парфенона». Мы можем вместе с ними, умастив маслом руки и ноги, заниматься борьбой в гимнасиях древней Греции: мы можем говорить с ними, как Сократ говорил с Федром, лежа на заросшем травой склоне под кронами платанов на берегах Илисса; или как он говорил с Лизисом и другими милыми юношами в палестре.
Мы можем идти с ними через открытые равнины или через леса в сельской местности, как ходили иные из нас в те дни, которые все еще могут разворошить острые воспоминания в душе. Мы можем встретить их на грязных улицах какого-нибудь задымленного города и найти в них тот оттенок красоты, который способен сделать низкое прекрасным.
Каждое из этих переживаний, взятое само по себе, – лишь частица. Но так настойчив его призыв в этот момент: каким бы внезапным ни был скачок, которым душа устремляется к душе, и каким бы пылким ни было объятие, в котором они сжимают друг друга, но если мы будем честны, то мы знаем, что не можем обитать внутри эмоций; мы знаем, что событие происходит лишь во времени и пространстве. И все иные, преходящие, минутные эмоции, которые тревожат нас каждый день: блеск солнца на иссиня-черных волосах; наш смех, который на миг вызывает удивление в чьем-нибудь взгляде; крепкая и сосредоточенная плоть атлета; какое-нибудь застывшее произведение архитектуры, устоявшее перед бурями четырех столетий – все эти и другие подобные эмоции, если взять их как таковые, бессмысленны, поскольку не связаны между собой.
Но из этого материала мы создаем своих товарищей из мечтаний, которые могут стать для нас другими «я». К некоторым местам, как к людям, мы можем испытывать страстную дружбу.
Итак, ни одна любовь, которую мы когда-либо чувствовали, не умирает по-настоящему в глубине души. Друга, которого мы когда-то любили, как Давид любил Ионафана, или как Ами любил Амиля, мы и в самом деле можем забыть; место, где, казалось, когда-то пустило корни наше сердце, может встретить нас холодно, когда мы вернемся туда снова; но любовь, которая выросла там, возвращается к нам и заново выражает себя в свежих формах, с каждым разом все насыщеннее, за пределами тех старых форм, которые она переросла.
Нет места во всем этом для сентиментальности: нет места для слабости. Искренность и смелость – два избранных товарища любви.
Так же обстоит и с любимыми друзьями, с которыми мы были разлучены. Если мы искренни, то, зная, как сильно любили их, мы остро сознаем опустошенность от их потери. В то же время смелость, которая идет рядом с этим бесстрашным осознанием, открывает глаза души и разворачивает перед нами видение грядущей славы.
Каждая отдельная любовь может быть неполной, но любовь в целом продолжает длиться. Любимые товарищи могут покинуть нас, но та любовь, что связала нас с ними, не может быть разорвана. У ангела разлуки сейчас много дел, когда он сбирает свою жатву, молодых героических людей; их любят друзья, но они больше любят свою страну, и мы можем быть уверены, что аромат их страстного жертвоприношения проникает в самое сокровенное святилище Бога.
Тем временем неотступное видение приходит к тем, чья любовь делается полнее каждый раз, когда щедро тратит себя – видение о том последнем единении влюбленных этого мира, чьи мечты исполнились: и это исполнение свершится, когда сердца очистятся огненным великолепием сердца Христа, любовника и товарища всего человечества.
В самом составлении есть какая-то наивная неровность: есть рассказ на десять страниц, а есть вот такое произведение:
"такое" и некоторое другое
Циник
Циник – это тот, кто, в страхе отшатнувшись от невыразимых высот, к которым он, как сам знает, был призван, убеждает себя в том, что они не только невыразимы, но и смехотворны.
Вот и сказка вся
![:)](http://static.diary.ru/picture/3.gif)
Басня
Жил когда-то молодой человек, к которому пришло видение о Самом Главном.
И он пытался рассказать людям об этом чуде, о его тайне и его великолепных красках.
Сначала они были очарованы: ведь он был обаятельным и милым, и они думали, что он сплетает фантазии.
Но, когда они обнаружили, что он искренен, они засмеялись: потом они возненавидели его.
Их смех вселил в него горечь. Но их ненависть заставила видение явиться снова.
К счастью, на этом пункте он умер.
У нас нет времени на энтузиастов, которые принимают себя всерьез.
Еще там присутствует лытдыбр, то есть природа-погода (и большой процент географических названий в заглавиях) - но осторожнее, очень часто написанное только маскируется этими заглавиями и не имеет с ними ничего общего.
Римский лагерь в Пейнсвике
читать дальшеНет смягчающих обстоятельств, когда ты взвешен на весах собственной совести. Извинения, утешения, предположения – все сметено, когда душа внезапно предстает лицом к лицу перед Богом, раздетая, обнаженная, голая.
Тогда душа на краткий миг осознает вещи такими, как они есть; не такими, какими они могут быть, не такими, какими они должны быть, не такими, какими она желает, чтобы они были. Действия или тенденции, которые среди обычных житейских дел кажутся двусмысленными, поддающимися разным интерпретациям, неопределенными, не черными и не белыми, но серыми, теперь очищены от всех примесей и от всего, что усложняет их.
Осознается их подлинное значение и их подлинная ценность.
Чем они могут быть для других – это не заботит душу личности. Душу заботит лишь то, что относится к ней самой, и в этом кратком видении абсолютной честности все это видится четко, правильным либо неправильным, тем, что следует искать либо тем, что следует отбросить.
Но мы не можем всегда обитать среди этих духовных снегов: атмосфера там слишком разреженная. Достаточно того, что внутреннее зрение иногда бывает незамутненным и ясным. Это становится сильным и часто подсознательным воспоминанием, когда мы снова погрузимся в нормальные занятия и в нашу обычную работу.
Но какую бы боль нам ни приходилось выносить, каким бы ни было разочарование и разуверение, какие бы ужасные испытания нас ни подчиняли себе иногда – ничто не погубит нас, если мы сможем сохранить что-нибудь из той отчетливости воспоминаний о голосе, что говорил с нами в эти краткие минуты осознания реальности и указывал дорогу, ведущую к нашему покою.
Реформатор общества
читать дальшеОн занимался интеллектуальной и практической деятельностью всякого рода: здесь он читал лекции, там произносил речи, а еще заседал в дюжине различных комитетов – все это в придачу к обычной научной работе. Казалось, у него была тяга к подобным вещам.
А потом он вдруг сбегал от всего этого, и отправлялся на несколько дней скитаться по Котсуолдам, в одиночестве или с задушевным другом. Там они бродили в счастливом спокойствии вдоль журчащих ручьев, поверхность которых покрыта рябью, или ступали по торфу, благоухающему свежестью, в буковых лесах, где, как звезды, виднелись девственные гиацинты, и пламенные лютики, и страстные маки, или сходили по дорожкам на поляны, а над головой у них переплетались ветви. И, когда он лежал в ночной тишине, положив руку на грудь товарища, спящего рядом с ним, то снова осознавал, что в жизни есть нечто существенное.
Он знал, что страсть не умерла, что романтика все еще тревожит души – из шепота листвы, из тишины лугов и из улыбки любимых глаз.
Когда он возвращался к ученой жизни, то записывал мысли, которые наполняли его ум и вскипали в его душе. Он сочинял статьи, в которых сам смеялся над собой и над своими многочисленными занятиями; статьи, где лесной туман, что сгущается на рассвете, был важнее всех комитетов в мире, а лепет ручья в Котсуолде значил больше, чем все речи реформаторов общества.
Он посылал эти статьи издателям, приложив конверт с маркой и обратным адресом, который неизменно оказывался использованным. Тогда эти статьи укладывались в ящик стола, где подталкивали друг дружку в бок и посмеивались – посмеивались, как все добрые дети, над слабостями родителя, который произвел их на свет.
Религия глаз
читать дальше
Кто любит то, что можно увидеть, никогда не пропустит тот удар мучительного наслаждения, что прошивает его насквозь, если он вдруг встречает кого-то или что-то прекрасное. А кто любит то, что можно услышать, никуда не денется от изумления и тоски, если слышит шелест ветра в чутких деревьях или музыку звезд, совершающих свой путь.
Он может, тем не менее, закалить свою волю, чтобы не поддаваться тому периоду болезненной мрачности, который часто следует за припадком созерцания красоты – мрачности, сменяемой чем-то вроде ярости за то, что это переживание неполно.
Тот, кто любит красоту, должен всегда быть исполнен беспокойного стремления, пока не сможет усвоить прекрасное или затеряться в союзе с абсолютной любовью; ведь красота – золотой ключ к ней и, возможно, ее отражение в форме. Но восприятие абсолюта затопляет его космическим чувством, через посредство которого эти мимолетные и настойчивые видения прекрасного не будут ограничиваться лишь сами собой, оставляя душу неудовлетворенной и смятенной, когда она теряет их; они будут индивидуальным предположением той высшей красоты, что превосходит красоту, связывая душу каждого человека с вселенной, воплощенный пример красоты, которую представляет собой Бог.
Итак, успокойся, о душа моя. Когда шагаешь ты через пустынные места мира, перед твоим взглядом все время проходят видения прекрасного. Эти локоны, гладкие, как крыло ласточки, иссиня-черные и блестящие – целуй их и гладь их, как пожелаешь, и смотри, как они все время ускользают от тебя. Думай о том, как твои губы упиваются медом с этих алых губ: смотри в глубокие колодцы этих глаз, занавешенных ресницами, что на мгновение встречаются в толпе с твоими глазами; касайся щек с гладким юношеским пушком и кожи, свежей, чистой, как утро в горах. Насладись ими и погрузись в их тайну и в их краски. Вкуси от золотого граната; о да, возьми его из тех губ, что так недавно в исступлении целовали и кусали твои губы.
Эти остановки во внешних дворах храма красоты даны как предвестники того союза, что приходит к отважной душе, когда она проходит закалку в печи бесконечной любви.
Том
читать дальшеЯ заметил его на платформе станции Херфорд. День был туманный и холодный, и мы оба ждали поезда, который запаздывал. Мы ходили взад-вперед, воротники наших пальто были подняты как можно выше, и каждый раз мы встречались, проходя друг мимо друга, напротив книжной лавки.
Очевидно, он ехал в школу: все мальчики пятнадцати лет, которые путешествуют в третью неделю января, едут в школу.
Я испытывал некоторую зависть к его школе и думал, что хотел бы быть учителем в его классе: он был таким миловидным. Глаза у него были серые и, когда он улыбался, они искрились, как море в облачный день – сияющие и грустные одновременно. Его волосы были желтые и раньше были тщательно расчесаны: теперь они были взъерошены и бесконечно более приятны для глаза. Щеки у него были гладкие и румяные – румяные, как теплая и щедрая херфордширская земля на полях фермы его отца. Его красные губы были выпячены с легким недовольством, и имели форму лука, которому позавидовал бы сам Купидон.
Поезд прибыл в клубах пара, и я подождал, чтобы посмотреть, сделает ли он то, о чем я догадывался. Так оно и было. Я последовал за ним в вагон для курящих, который он выбрал, и улыбнулся про себя, когда он вынул портсигар. Он зажег сигарету очень старательно (ему понадобилось три спички), вытянул ноги, откинулся на спинку сиденья в углу и раскрыл газету, стараясь выглядеть в высшей степени скучающим. Удалось ему лишь выглядеть в высшей степени привлекательным.
Вот и все. В вагоне были другие люди, и я не заговорил с ним. Но я уверен, что его звали Том.
Ну и самый длинный рассказ в сборнике, про войну не с точки зрения здравого смысла (по мне, так о гнуснейшей черте этого общественного явления как втягиванию в бесконечный круг), но как раз за счет этого характеризует, что происходило в европейских головах как 1914, так и собственно 1916 года. Очень стараюсь не вспоминать, где еще мне встречалась фамилия Рэнсом
![:)](http://static.diary.ru/picture/3.gif)
Уклонист
«Погиб ранее объявленный пропавшим без вести С.Рэнсом, 2-й лейтенант херфордширского гусарского полка».
Это было простое, холодное объявление в утренней газете. Оно ничего и ни для кого не значило, кроме, может быть, десяти человек в этом многолюдном мире – лишь то, что еще один юноша расплатился своей юностью и всеми ее восторгами, защищая то, что принадлежало ему по праву рождения. Но одним из этих десяти был Джон Парслоу.
Сесил мертв! Это было невозможно: это было немыслимо. Неужели ему никогда больше не лежать на кровати с недовольной гримасой на губах, но с веселым блеском в глазах, и Джон не будет вытаскивать его из постели, чтобы пинками проводить в ванную? Неужели никогда, думал Джон, он больше не схватит меня за плечи, когда я буду писать, сидя за столом, и не окликнет: «Ну-ка, парень, бросай свои дела! Я хочу, чтобы ты со мной поговорил, необщительный старый черт!»
читать дальшеДжон сидел и все глядел на эти две строчки в списке жертв. Он вспоминал свою первую встречу с Сесилом. Это было в августе 1914 года, когда началась война. У Джона был месячный отпуск, и он провел его за подготовкой бумаг для аттестации в городской палате большого города в Мидленде, где открылся призывной пункт.
Это были первые дни энтузиазма, когда мужчины ждали в длинных очередях за городской палатой, они собирались с шести часов, пока в восемь двери не открывались; когда офицеры, ведущие набор, с усталыми глазами сидели за своими столами весь день напролет, принимая присягу на верность и подписывая, казалось бы, бесчисленные и несуразные документы, без которых мужчина не может быть признан уполномоченным послужить своему королю и стране. Это были дни, когда офицеры на призывном пункте не ели ничего, кроме сандвичей, которые им приносили в перерывах между принятием присяги у новобранцев, и само это отсутствие регулярных приемов пищи делало их ближе к ежедневным переживаниям тех, кого они зачисляли – ближе, чем многие из них оказывались раньше. Это были дни, когда весь народ, радостно сбросив с плеч вялость, притуплявшую его восприятие в прежние, тучные, мирные годы, готовился к тем делам, в которых все решает сила мускулов и физическая подготовка, а не споры и не анемичные ученые советы. Это были дни, когда люди, воспламененные этим запалом пробуждающейся силы, отправлялись, свежие и прекрасные, в новый крестовый поход, чтобы защитить растоптанные малые народы, и ожидали триумфального возвращения со всей дерзостью, которой обладает скрытая сила – разумеется, не без жертв, но зато с множеством лавровых венков – к рождеству.
И, пока Джон Парслоу сидел за столом и работал, как машина, а перед ним шла колонна людей, которая все не уменьшалась, одни из благородных, другие из простых, одни умытые, других, казалось, невозможно было отмыть, но все живые и воодушевленные, тогда он заметил исключительно бодрого и проворного капрала, который выступал в роли ординарца полковника и доставлял инструкции клеркам. Джону понравился этот юноша, и вскоре он уже стал ждать прихода капрала. Он был таким привлекательным, так легко располагал к себе, был так серьезен на параде и всегда готов позабавиться вне службы. Вместе они съедали свой поспешный завтрак в буфете на нижнем этаже городской палаты: инстинктивно они сдружились, и дружба их окрепла. Этот капрал, Сесил Рэнсом, был курсантом из местной средней школы: ему было семнадцать: он находился на летних каникулах: их лагерь распустили: и он пришел помочь на призывном пункте ради забавы.
Его обаяние было заразительным: но при всей его веселости в нем глубоко залегала некая властность, перед которой всегда склоняются недисциплинированные. Его выбрали, чтобы провожать отряды на станцию, и Джон иногда выбирался наружу, отчасти – чтобы вдохнуть свежего воздуха, а отчасти – чтобы смотреть, как этот парень командует веселой неуправляемой толпой, состоящей из пары сотен новобранцев, и ведет их строевым шагом до станции, где они разъезжаются по сборным пунктам. Никто ни разу не отстал от своего отряда, чтобы выпить последний стаканчик, а потом и еще один, с каким-нибудь другом-собутыльником, хотя капралы и сержанты, носившие нашивки еще тогда, когда Сесил лежал в колыбели, которые теперь вернулись предложить свои услуги там, где в них могли нуждаться, громко жаловались, что отряды, которые они провожали, по пути на станцию непременно лишались своих задних рядов.
Джону особенно помнился один вечер, когда они сопровождали офицера-вербовщика на митинг в деревню за четырнадцать миль от них. Деревенская управа была так набита людьми, что нельзя было продохнуть, и вся молодежь стояла позади, когда жители наконец собралась. Люди тянулись на митинги в эти дни, приходили даже молодые люди: в воздухе чувствовалась дрожь, пробуждение гигантской нации от постыдного сна – ножницы Далилы отпрянули, прежде чем волосы были полностью острижены.
Речи были хорошие, аудитория отзывчивая. Все это время Сесил совершал таинственные передвижения в глубине зала. Потом пришла минута испытания, импровизированной подготовкой к которой было все, что происходило до сих пор. Офицер-вербовщик, сам еще юноша, спросил, будут ли новобранцы. Вперед вышел ветеран пятидесяти двух лет: аудитория закричала «ура», не без нотки веселости: деревенские юнцы все еще застенчиво держались позади: потом еще один женатый мужчина: снова возгласы. Потом показался Сесил, он вышел из зала, а за ними шагали два парня с красными лицами. Выкрики возобновились, но в них больше не чувствовалось смешка.
«Что скажут их матери?» – переговаривались женщины. Парни, расхрабрившись, начали получать удовольствие от своей известности.
Внимание зала, наполненного людьми, было захвачено, и это стало сказываться. Вышли еще четверо: на маленьком помосте стало людно: а офицер-вербовщик, слегка улыбаясь этому успеху, спросил, нет ли еще желающих.
Теперь люди вставали, оглядываясь на тех, кто остался, и размышляли, кто из парней выйдет следующим и засвидетельствует свою готовность служить. В задних рядах началось какое-то движение, и вот уже Сесил проталкивался сквозь проход, а за ним шло еще полдюжины молодых людей.
«Доведи до двух дюжин», – крикнул офицер; и две дюжины набралось еще до того, как закончился митинг.
Джон живо помнил этот вечер, и помнил, что, когда они потом ехали домой в открытой машине, усталый Сесил с довольным вздохом устроился рядом с ним и быстро заснул. Джон укрыл его и ревностно оберегал его сон, как могла бы это делать его мать.
А теперь он был убит: «ранее объявленный пропавшим без вести».
В памяти Джона ярко рисовался тот последний день, когда Сесил, пройдя экзамен на офицера, пришел в форме, взятой у его подчиненного. Его прежняя веселость осталась на месте, но серьезный вид заслонял ее. Он был облечен сознанием достоинства, сохранять которое было его привилегией, и это очень радовало его, но радость была молчаливой. Глядя в его раскрасневшееся лицо и улавливая в спокойных ореховых глазах благородство его души, Джон подумал, что и в самом деле вернулись времена трубадуров, а в этом миловидном юноше перед ним еще раз воплотились те рыцари, которых воспевали менестрели Прованса.
И он был убит! Какой-нибудь грязный кусок земли во Фландрии теперь запятнан ярко-алым цветом его мятежной крови: земля, несомненно, стала богаче, ведь такое сокровище было беспечно пролито на нее. Он был заколот в штыковой атаке, как Джон узнал впоследствии, быть может, таким же милым юношей со стороны противника, который в более спокойные, более нормальные времена, мог бы – кто знает? – быть его другом.
Жизнь в одиночестве и некоторая отстраненность сделали Джона педантичным скорее во внешнем течении его жизни и более чем чувствительным во внутреннем восприятии. И потрясение от потери товарища теперь сообщило его душе острую восприимчивость ко множеству влияний, которые вторгались в нее, не ослабляя, однако, его пристального внимания к повседневной работе. Он помнил, как один друг сказал ему однажды, что великие чувства должны преображать, а не отуплять. И, поскольку Джон знал, что его жизнью завладело великое чувство, тем более настойчивое, когда телесная оболочка его предмета распалась, он продолжал со всей дотошностью заниматься обычными вещами, осколками своего существования. Его механическая сторона трудилась над работой, которая находилась у него в руках, занималась той деятельностью, что совершается ради сохранения, возмещения и даже изобилия, и это освобождало его ум для более сложных вещей – для ясности взгляда и искренности чувства.
***
Он шел по широкой дороге городка, где когда-то жил Каупер: цветущее, благополучное место, где главная улица была широкой, что выдавало движение груженых телег, а веселый вид домов по обеим ее сторонам свидетельствовал о том, что грузы этих телег ценились по достоинству.
Там, где улица расширялась и переходила в рыночную площадь, находилась лавка сапожника: окно располагалось низко, подоконник был всего в трех футах от земли. Это место использовали как караульное помещение для эскадрона местных добровольческих войск, размещенных в городке, и там всегда были военные, предположительно «в карауле», которые лежали на широком подоконнике, все время курили сигареты и играли в карты.
Джон бросил на них нетерпеливый взгляд, когда проходил мимо: ленивые, они лежали, курили и перешучивались, в то время как другие проливали пот и кровь: в то время как Сесил погиб. Неразумно? Конечно, эта мысль была неразумной: но разве любовь бывает разумной, разве она не слепа?
Он прошел через рыночную площадь, вошел в просторную гостиницу времен короля Георга, где остановился на ночь, и где за час до того он съел ужин, скромный по своей простоте и привлекательности, но не по изобилию: бекон, яйца, фрукты, сыр, эль – самый домашний эль, какой когда-либо пил Джон с тех пор, как он останавливался на какой-то ферме в Глостершире. Он свернул в более старый квартал с узкими улочками, где проходила река, и где церковь с высоким острым шпилем возвышалась над домами, разбросанными вокруг.
Джон направился к узкому мостику длиной в пятьдесят ярдов с небольшими валами, устроенными там, где пешеходы могли укрыться от телег и скота, толкавшегося на мосту, особенно в рыночные дни. Он дошел до одного из этих валов, наклонился через перила и глядел вниз, на реку Уз. Ленивая река, разбухшая от недавнего дождя, спешила вдаль; ее течение было, пожалуй, несдержанным, на вид она была мутноватой, но она двигалась, быстро, прямо и целеустремленно.
Река знала, чего она хочет.
Джон глядел в воду. Он чувствовал себя беспредельно одиноким и до неловкости эгоистичным.
Тот здравый смысл и трезвость чувств, которыми он был склонен гордиться, теперь совсем не удовлетворяли его.
Здравый смысл, думал он. Вот ради чего я боролся так много лет. А что значит этот здравый смысл? Чем он поможет, если заглянуть вдаль? Он выхолащивает движения души: он делает тебя благоразумным в чувствах, скупым в даяниях, равнодушным ко всему, кроме приобретения.
Лишь дважды он щедро отдавал себя и требовал от жизни ответной щедрости в любви. Он знал, как это было больно: он помнил, как несчастен был, когда его любовь отдалилась от него: казалось, он корчился от боли, которая терзала его, но не была испытанием: и в своих попытках избежать повторения этой боли он «сделал хорошую мину»: он «обходился»: и таким образом, избегая дальнейшей боли, он был лишен и блаженства.
«Если ты тоскуешь, значит, тоскуй, пока не почувствуешь себя глубоко несчастным: это будет лучше для твоей души: не притворяйся, что ты не несчастен: не говори о том, чтобы «целовать свой крест»: не пытайся сделать хорошую мину, иначе ты окажешься в рядах посредственности. Ты совершишь эмоциональное самоубийство. И в то же время не давай страданиям и несчастьям выхолостить твою волю к действию. Эмоция всегда должна заканчиваться действием».
Он помнил эти слова старого и мудрого человека, которого он однажды встретил, бродя по Котсуолдам. В то время Джон испытывал неприязнь к этому человеку и к тому, что он сказал. Джон был на той стадии развития, когда тонкость и иносказание считаются признаками развитого ума, а в этих словах была грубость и какая-то суровость – казалось, этот человек как следует хлопнул его душу по спине.
Но теперь эти слова обрели новое значение, а может быть, его ум успел уже загрубеть.
Его эмоции не были искренними. Он никогда не смотрел жизни прямо в лицо: вот в чем было дело. А как же Сесил? Возможно, сознательно он тоже этого не делал. Но в этом мальчике была та врожденная щедрость чувства, которая сразу же откликнулась на тот призыв к жертве, растревоживший страну в начале войны.
Джон тоже чувствовал этот призыв, даже с неловкостью сознавал его. Как он мог не сознавать, что пульс народа учащается – он, со своей чуткостью к мыслям и даже впечатлениям других людей, с той чуткостью, которая придавала его манерам очарование и вызывала симпатию к нему, но никогда не побуждала его раскрыться или поддаться?
Конечно, он сознавал то, что тревожило его время: но здравый смысл, который он мало-помалу обрел, пришел ему на помощь. Не каждый мужчина рожден, чтобы воевать: как же справиться с огромными лишениями, причиняемыми войной, если будет некому вести дела? Нет, не вести их «как обычно», в этом будет вызывающий цинизм, грубая прямота, оскорбляющая чувствительный ум – но хотя бы приближаться к нормальному положению дел!
Разве он не был в ответе перед фирмой, где служил управляющим? Разве не важно было для стабильности финансов страны поддерживать нормальный уровень выпуска продукции? Разве у него не было значка? Не было карточки об освобождении от военной службы, подписанной самим военным министром? Разве ему не нужно было поддерживать беспомощных престарелых родственников? Разве не сказал один из высокопоставленных политиков, что одинокий мужчина, имеющий иждивенцев, с моральной точки зрения находится в таком же положении, как и женатый, и во время призыва он не будет призван вместе с другими холостяками, но будет направлен в последнюю по очередности группу – и, возможно, его будут беречь еще дольше, если возникнут «адекватные доказательства его нужности»?
Сейчас Джон видел подлинное значение этих фраз: они представали перед ним обнаженными. Это были проклятые тонкости юридического ума, пытавшегося пробраться сквозь сети, которые сам же он и соткал. Вот чем были для него теперь эти слова – увертками, с помощью которых малодушные старались выпутаться из ответственности.
Джон был эгоистичным: он был умным: он был иногда слишком чувствительным: в общем, он был средним человеком довоенного двадцатого века: но он не был малодушным.
И, глядя на Уз, блестящий под лунным светом, на изящный шпиль церкви Исаака Уоттса, отражавшийся в торопливой реке, он ощутил в своей душе нечто от ясности и строгости этого лунного света.
Он думал, какое лицо было у мистера Хоскинса, когда Джон сказал ему, что собирается завербоваться. Мистер Хоскинс был финансовым директором фирмы. Он откинулся в своем кресле-качалке, одна пухлая рука лежит на короткой и толстой ноге, другая рука, пухлая и заплывшая жиром, играет с золотой цепочкой, которая тянется поперек его полного брюшка.
«Но, мистер Парслоу, вы вряд ли сознаете, как это неудобно для фирмы: вы незаменимы: у вас освобождение от военной службы: мы не можем вами пожертвовать».
И Джон знал, что из-за него этот уютный джентльмен оказался настолько близок к шоку, насколько мог быть шокирован подобный скользкий субъект. Джон был вполне уверен, что не получит от фирмы никакой коробки сигарет – и даже пачки шоколада – когда наступит его первое рождество на фронте.
О, он был еще не на фронте! Зубы его сжались, и в глазах появился жесткий блеск. Фронт – это место, где убили Сесила. Фронт! Никогда раньше он не понимал, что такое фронт. Сейчас перед ним развернулось что-то вроде видения: грязь, и колючая проволока, и вражеские снаряды - «свистуны Вилли» - и траншеи, и немецкие каски, и люди, которые, сгрудившись, пытаются поспать в тесных землянках, и другие люди, которые порядком устали от всего этого, но упорно стоят на своем. Да, и кровь. Кровь Сесила!
Пролитая кровь взывала к нему, как кровь Авеля вопияла к Богу. Сесил был его другом, но все англичане были его братьями. Пролилась кровь его друга – а сколько было других глаз, в которых померк свет? Англия щедро отдавала своих детей, и разве те, кто остался позади, могли не прийти на смену своим товарищам, которые выступили раньше них?
Может быть, война была анахронизмом, война была расточительной, война была логически неоправданной, но война была здесь, и аромат жертвоприношений так разохотил кровавого бога, что ему необходимо было опьяняться снова и снова, лишь тогда его алтарь мог быть повержен и камни его разбросаны.
Прежде всего, пролитая кровь Сесила взывала к крови, которая закипала в жилах самого Джона. У Сесила была страна, ради которой он сражался; у Джона сейчас были его страна и его друг.
Он и сам мог свободно отдаться этому желанию служить своей стране: в этом желании не было ничего низкого или эгоистичного, ведь он не надеялся ни на какую награду. Наконец он встретил чувство, которое одержало верх над ним, и все еще был достаточно искренен, чтобы отдаться ему от всего сердца.
Рядом с собой Джон услышал покашливание. Он обернулся. Там стоял парнишка, у которого едва виднелся пушок на верхней губе: он наклонился через перила, тоже глядя в воду. Потом паренек обернулся и сел на балюстраду. Он сунул руки в карманы, сложил губы и засвистел. Выглядел он очень дерзким и очень молодым.
- Что это с тобой? – спросил Джон.
- А что со мной должно быть, прах тебя побери? – отозвался юнец.
- Не дури. В чем дело?
- Чего ты прицепился?
- Да ничего, дурачок. Что тебя гложет?
Джон двинулся и взял его за плечи. Паренек сделал обиженную гримасу. Джон встряхнул его. Парень засмеялся; потом его взгляд помрачнел, и слеза капнула на руку Джона.
А потом его история была рассказана. Он деревенский, ему восемнадцать лет, и он очень сильный, никакой работы не боится. Поработать ему пришлось, ведь родители у него умерли, его воспитывала старая тетка, которая теперь во всем зависит от него, и весь дом у него на плечах. Он видел, как его приятели уходили на войну, один за другим, сначала довольно робко, а потом целыми пачками, сразу по полдюжины. Они возвращались на побывку во всей красе своей военной формы, курили дешевые папироски и хрипло рассказывали поучительные истории о своих успехах в том искусстве, что всегда идет рука об руку с войной. Они звали его «уклонистом», но добродушно, не до конца понимая, что это значит – просто вычитали это слово в газетах за полпенса.
И он принимал это слово довольно равнодушно, как что-то вроде клички для тех, кто остался дома. А потом один из тех, кто вызвался первым, вернулся с отпиленной до бедра ногой и странным остекленевшим взглядом. И он кое-что рассказал «уклонисту» про то, что такое война. Он рассказал ему про поля Франции, и что на них творилось: рассказал про бедствия первых недель войны: он рассказал ему про Монс – и тогда этот парень вдруг понял, что и он должен идти.
Он все рассказал тетке. Она плакала: она ругалась: она призвала на помощь светскую власть в лице деревенского полисмена и духовное содействие в лице викария. Оба сказали ему, что его долг – остаться дома и заботиться о тетке.
- Ну, – сказал Джон, когда парень замолчал, – и что ты сказал?
- Ничего я не мог сказать: они то и дело меня к стенке припирали: но я знал внутри себя, что я должен делать: а им внутрь меня не пробраться, они и не знали про это ничего.
Джон хорошо знал, что пытался выразить паренек: разве сам он, именно в этот вечер, не был захвачен этим божественным настоянием, поднявшейся внутри него: разве он не чувствовал подлинную страсть и не отдавался ей щедро, зная, что это правильно? И вот он, еще один «уклонист», точно так же растревоженный, но меньше осознающий это, не до такой степени способный разобраться во всем, что подразумевал его ответ.
- Сейчас домой собираешься? – спросил Джон.
- Нет, – сказал парень. – Нету у меня теперь дома. Она сказала... ну, я тебе все не стану пересказывать, но, так или иначе, она мне сказала, чтобы духу моего в ее доме не было, если я собрался в солдаты.
- Ладно, – сказал Джон. – Пошли, переночуешь у меня, а завтра утром вместе запишемся.
Пробудились еще двое дремлющих. В них не было трусости, не было сознательного уклонения: просто они не способны были осознавать, пока их воображение не было растревожено. Но, когда оно ожило, им стало ясно, что зов их страны и товарищей подобен зову Бога, и они покинули безопасность, имущество, дом ради более великой миссии, ведь в глубине души они знали, что это была единственная миссия, которую им стоило исполнить.
Жертва Сесила была принесена не только ради абстрактной страны, но и ради такого конкретного, человечного друга.
P.S. А в сообщество вытаскиваю Ричардса 36-го года разлива, ибо
![:)](http://static.diary.ru/picture/3.gif)
@темы: Лоуренсоведение, Переводы вольные и невольные, (Про)чтение
из тех "малозначительных" явлений, которые обычно из давних времен до наших не доходят, а потому ценны тем, что в них отражается время и способы мыслить, характерные для круга автора, не заслоненные дарованием автора. Полностью согласна.
Меня особенно в этом плане всегда интриговали упоминания о подобных вещах в учебниках по истории литературы - расскажут, потом добавят "интересно только историкам литературы", и понимаешь, что ни в переводе, ни даже в оригинале их не найдешь...
Ух ты, какое оформление!
с обрубленным торсоммне попадались, но совершенно вылетели из головы, спасибо!А сейчас читала статью Donald H. Mader, "The Greek Mirror: The Uranians and Their Use of Greece", там об одном малоизвестном американце пишут, что, мол, обнаружилась его переписка with the more central Uranian figure Leonard Green.
www.williamapercy.com/wiki/index.php?title=File...
Офтопик: читаю у тебя про нравы греческих академиков, радуюсь, потом хожу по Мерзляковскому переулку, вижу бывшую флеровскую гимназию
читать дальше
Хотя да, конечно, у них могут быть свои сведения.)))