laughter lines run deeper than skin (с)
А вот воспользуюсь я наличием коллекции предисловий и помещу предисловие к "Демону абсолюта" именно на эту полочку :) Тем более что напрямую о герое своей книги автор действительно не говорит в нем ни слова - зато много слов о том, и об этом, и обо всем....Примечания редакции даются в сокращении.

«Кем я был бы в Европе? - спросил меня немецкий полковник на службе Персии. – Лейтенантом, конечно же...» Вечер поднимался по улочкам Шираза вместе со стадами ослов, тяжело нагруженных темным виноградом. Офицер обернулся к нашему соседу по гостинице: «А вы почему здесь?» «На Востоке, - мечтательно ответил тот, - можно не работать...» Это был активный и смелый предприниматель, но он действительно не «работал». Этот отказ от работы не был отказом от деятельности и ничего общего не имел с ленью. В каждой столице независимых государств Азии встречаются персонажи такого рода, изобретательные, мастера на все руки, романтичные, они трудятся меньше, чем землекопы (к тому же в этих краях нет землекопов), но куда больше, чем наемные работники. Множество занятий, которые они временно выбирают, изнурительны: многие среди них в Персии ведут грузовики через пустыню. То, что они отвергают в работе – ни в коем случае не усталость.

Шерлок Холмс - не полицейский. Он разгадчик тайн, маг; тайны эти тем более смутны оттого, что обычно запятнаны кровью. Тайне он противопоставляет свою технику разгадывания. Люди удивляются, что ни один полицейский роман, каким бы легким для усвоения он ни был, не имел крупного успеха – такого, который показывал бы, что воображение современников действительно затронуто – по сравнению с мифическим Сыщиком и мифическим романтическим Бандитом: но один из них - человек, свободный от наших интеллектуальных условий, а другой – свободный от условий социальных, и каждый черпает силу лишь в реализации этого освобождения: противник Сыщика – не убийца, а тайна; противник романтического Бандита – не Сыщик, а социальный мир, повседневный мир.

Ментальная структура человека Средних веков, с его двумя границами, чудом и тайной, влекла за собой мир, нестабильный в самой своей сути, где область возможного была бесконечна: «Золотая легенда» здесь не более редкостна, чем «цветники» великих путешественников. Народное представление – только ли народное? – о чуде, о повседневном вмешательстве Бога в дела людей было достаточным, чтобы очень глубоко изменить понятие о человеке, о его отношении к миру и его чувствительности. Для нас мир вещей императивен, а мир наших чувств гипотетичен; для Средних веков мир чувства прочен, как кафедральный собор, а мир вещей смутен. Все реальное имеет продолжение в чудесное, как всякая жизнь – в рай или в ад, как корни продолжаются в цветы. Поэзия сердца, великие силы мечты не знают иного расцвета. Реальность – это не язык, а кляп. Таким образом, событие, пусть даже наполненное чудесами, - лишь частичка среди праха небытия.

Свобода – это сложная идея, но ясное чувство, потому что ее противоположность слишком уж не похожа на нее; человек чувствует себя свободным в той мере, в которой он позволяет себе действие или вовлекается в него, узником – в той мере, в какой он к этому действию принужден. Современное общество свободно там, где оно придает силу веры идее о том, что смысл жизни – выполнять работу, которой мы выбрали заняться, и в итоге стать (или остаться) богатым и почтенным. Но для любого, кто ставит под вопрос ценность этого богатства и этой почтенности, буржуазия в таком же плену у своей свободы, как рабочие – у своих машин. Обвинение, которое противопоставляет ему авантюрист, параллельно обвинению религиозному: «И что же, человеческая жизнь, жизнь, которая никогда больше не повторится – неужели это и есть все?» Яростное романтическое обвинение по адресу буржуа целит дальше, чем кажется сначала. На желание стать богатым и почтенным оно отвечает, что первое желание человека – удовлетворить и воплотить те стороны его личности, которые предпочитает его воображение.

полный текст; + продолжение в комментах

@темы: Коллекция предисловий, Лоуренсоведение

Комментарии
05.09.2010 в 15:59

laughter lines run deeper than skin (с)
IV


Но то же самое, что побуждало западный мир к стабильности, вело его к завоеваниям. Одна из обычных интерпретаций истории предполагает, что Запад, должно быть, унаследовал свою завоевательную мощь от Римской империи и германских племен; но эта мощь, очевидно, более серьезно была воплощена в Сиди Окба (Окба ибн Нафи аль Фихри (622-683) – арабский генерал, начавший во главе мусульманских войск завоевание Магриба - примечание переводчика), чем в Штауфенах (иначе Гогенштауфены (1138-1254), династия южно-германских королей и императоров Священной Римской империи - примечание переводчика), в Тимуре, а не в христианских рыцарях Никополя (Никополь – маленький городок в Болгарии на Дунае; 28 сентября 1396 года Баязид I разбил христиан Сигизмунда Германского и открыл Балканы туркам – примечание редакции). Чехар-Баг, Елисейские поля Исфахана, был спланирован, когда Париж состоял из одних переулков, и ни в каком отношении Версаль не был выше, чем императорский дворец Мин. В XVIII веке европеец начал всюду одерживать победы. Чтобы какая-нибудь колония, в Индии или в Китае, могла существовать, достаточно было, чтобы европейская эскадра в Индии или в Китае была сильнее, чем китайская или индийская армия; и чтобы эта колония не могла существовать – чтобы японская армия была в Японии так же сильна, как европейская эскадра. Чтобы завоевать Мексику, нужна была удача и гений Кортеса; чтобы завоевать Бирму и Тонкин, не требовалось ничего, кроме воли. Это породило существенные последствия: идея авантюры – присутствия единственного белого человека вне Европы – стала связана с идеей власти.
Однако в то же время больше не существовало власти вне действия. Чародеи были мертвы. Мечта быть королем – так себе мечта, когда можно мечтать быть Фаустом; но больше никто не мечтал быть Фаустом, каждый мечтал быть королем.
Ибо честолюбие стало воспламеняющей страстью. Три важнейших романа Европы с 1830 по 1880 год – «Отец Горио», «Красное и черное» и «Преступление и наказание» – были посвящены ему и постоянно его вдохновляли. До этих пор оно ценилось мало, его путали с тщеславием и завистью. Не считая разве что принцев, достойное честолюбие было посвящено лишь служению: в том смысле, что вдохновлял энергию Тюренна, который был всецело на службе короля, по сравнению с иронией, с которой встречали презрением Мазарини и Дюбуа. Будь честолюбец принцем, его извиняли: иначе он был фигурой наглеца. Жюльен Сорель бредил Наполеоном, и Стендаль тоже, когда создавал его; но читатель поначалу видел в этом семинаристе не более чем Руссо в «Les Charmettes» (местечко, где располагалась ферма покровительницы Жан-Жака Руссо, г-жи де Варан - примечание переводчика), и должно было пройти полвека, чтобы выявилось благородство Жюльена и страстная сложность Стендаля...
Рождение Соединенных Штатов и то, что Французская революция пустила демократию по всей Европе, даровало каждому право на честолюбие. Наполеон стал мифом к 1840 году: как считать низкой страсть, которую разделяет самая завораживающая фигура века? (Вариант автора: «Знаете ли вы, что такое честолюбие?» – внезапно спросил Наполеон у Фьеве. «Мне кажется, – вполголоса ответил тот, улыбнувшись и бросив взгляд на придворных, находящихся рядом, – если бы у меня были слова, чтобы определить его, мне не было бы недостатка в примерах». «Нет, вы этого не знаете! Это то, что заставляет испытывать свои силы против того, что сопротивляется). Энергичность стала великой добродетелью Запада...
Быть может, честолюбие было не так презренно, как честолюбцы: аристократическое общество считало их средства неизбежно низменными. Они и были низменными, разумеется, когда были направлены на то, чтобы добиться аудиенции или милости, но не победы в бою и не основания фабрик. Точный и ненавидящий портрет, который сделал Мишле с Бонапарта (см. Жюль Мишле. «История 19 века. Директория. Происхождение Бонапарта – примечание редакции), совпадал с его видением маленького колдуна, читающего линии на прелестных ручках в салоне Жозефины Богарне, показывал чудесное стремление обольщать, с которым смешано всякое честолюбие, прежде всего – в своем происхождении. Но скоро у Бонапарта появились в распоряжении средства более убедительные. Энергичность, а не обольщение, стала главным средством честолюбия, и это легло в основу его достоинства. (Вариант автора: Это время так близко к нашему, что [неокончено]. Будем осторожны: поиск власти – всего лишь дар авантюры, которая никогда не определяется своей целью. Человек, который хочет обогатиться – всего лишь хочет обогатиться, и Дюфайель – это не Писарро. Обогатился ли Дюфайель в Перу? Этот вопрос кажется более важным, чем он есть, потому что власть и литературный талант – два единственных средства, с помощью которых авантюристы оставляют следы [пробел]. Но воля к власти может быть полностью чуждой авантюристу).
Вотрен, желая посвятить Рюбампре в честолюбие, рассказывает ему, как Ришелье, чтобы стать министром, позволил убить своего благодетеля, Люиня. (См. «Утраченные иллюзии». Но Мальро ошибается: Ришелье позволил убить не Люиня, а маршала д’Анкра, Кончино Кончини, в 1617 году. Люинь был замешан в дело с арестом Кончини по приказу молодого Людовика XIII. Никола д’Опиталь, капитан гвардейского корпуса, командовал людьми, которым было поручено убить Кончини 24 апреля 1617 года. Надо заметить параллельную ситуацию, когда Вотрен в «Отце Горио» поучает Растиньяка и дает ему пример Тюренна, который, не считая себя скомпрометированным, имел дело с разбойниками – примечание редакции). Беседа это захватывающая, с любопытной и искренней страстностью; она о том, что привязанность, жалость для честолюбца ни в коей мере не распространяются на чужих; страстно отвергаемые им, они приносятся им в жертву... Таким же образом Раскольников убивает процентщицу не для удовольствия: то, что мешает ему убивать, он должен в себе «преодолеть». Очевидно, что такая интерпретация позволяет оправдать любые действия – и вот то, что есть великого в честолюбии, возвышается, а то, что есть жалкого, скрывается.
Но это конец идее служения, которая придавала всю свою силу романтическому мифу о честолюбии. Поставив свою энергию на службу приказам короля, необходимо быть исполнителем. Герой на поводке – слабый герой. Но если честолюбие не служит никому, кроме самого честолюбца, оно теряет всякую форму, оно открывается в бесконечность. Оно более не является детерминированным объектом. Честолюбцы романов жаждали власти, но власти в той форме, которую романист вынужден укрывать в сумерках, под угрозой потери ее воздействия. Это аналоги персонажей Байрона или Гюго, которых толкает к их драматической судьбе таинственный рок. Это романтические герои социальности, и их честолюбие, страсть к цели, которая всегда отступает, стало почти идентичным с авантюрой. Общественное мнение проницательно, когда зовет честолюбцев Бальзака авантюристами.
05.09.2010 в 16:01

laughter lines run deeper than skin (с)
V

«Кем я был бы в Европе? – спросил меня немецкий полковник на службе Персии. – Лейтенантом, конечно же...» Вечер поднимался по улочкам Шираза вместе со стадами ослов, тяжело нагруженных темным виноградом. Офицер обернулся к нашему соседу по гостинице: «А вы почему здесь?» «На Востоке, – мечтательно ответил тот, – можно не работать...»
Это был активный и смелый предприниматель, но он действительно не «работал». Этот отказ от работы не был отказом от деятельности и ничего общего не имел с ленью. В каждой столице независимых государств Азии встречаются персонажи такого рода, изобретательные, мастера на все руки, романтичные, они трудятся меньше, чем землекопы (к тому же в этих краях нет землекопов), но куда больше, чем наемные работники. Множество занятий, которые они временно выбирают, изнурительны: многие среди них в Персии водят грузовики через пустыню. То, что они отвергают в работе – ни в коем случае не усталость.
(Вариант автора: То, что работа становилась в течение XIX века все более и более обесчеловеченной – банальная констатация. Известно, как работа обесчеловечилась на протяжении XIX века. Удовольствие ремесленника, которому нравится стол, что он сейчас закончил, крестьянина перед возделанным полем – так ли оно велико, как утверждают? Но, несомненно, оно больше, чем удовольствие рабочего, который собирается сделать тридцать две детали сегодня и должен будет сделать тридцать две детали завтра. Привилегия буржуа – не в том, что он устает меньше, чем рабочий, а в том, что он вовлечен в свое дело, что он сам сделал его частью своей жизни. [Человек может принять работу ради того, чтобы жить, но не ради того, чтобы отсрочить свою смерть. Поэтому (неокончено)]. Рабочий избегает истинно адской механизации своей жизни лишь в двух случаях: когда его работа связывает его с господствующим мифом пролетариата или нации (и один из этих мифов кажется недостаточным); или когда заработки повышаются до того, чтобы изменить то, что является для него свободной частью жизни, которая оправдывает ее мертвые часы (как в Соединенных Штатах). Всякая другая работа в самом буквальном смысле нестерпима, и ее могут выдерживать лишь те, кто слишком слаб или слишком устал, чтобы бежать от нее. Другие бегут от нее иногда в надежду на революцию и подготовку к ней, иногда в буржуазию, с которой начинается связь между человеком и его работой: самая скромная мечта механика – быть хозяином гаража).
Свобода – это сложная идея, но ясное чувство, потому что ее противоположность слишком уж не похожа на нее; человек чувствует себя свободным в той мере, в которой он позволяет себе действие или вовлекается в него, узником – в той мере, в какой он к этому действию принужден. Современное общество свободно там, где оно придает силу веры идее о том, что смысл жизни – выполнять работу, которой мы выбрали заняться, чтобы стать (или остаться) богатым и почтенным.
(Вариант автора: Но и эта идея, даже она, становится строго подчиненной проклятию абсурда, для которого ставятся под вопрос ее цели. Сама по себе она несет метафизическую абсурдность, похожую на абсурдность социальную, в которой похоронен заводской рабочий. Цивилизация современного Запада больше, чем всякая другая, согласована с собой, будь то через нерешительный и лихорадочный гедонизм, будь то через метафизическое равнодушие по отношению к чуду, поддерживаемое всеми силами реального и контролируемого. С окончанием глубокой веры и чудес начинается категорическое утверждение, не примат реального над возможным, но примат [пробел]. Современный Запад принимает как очевидное смысл жизни, который ему наиболее знаком. Но на двух полюсах мысли, для Индии и для Греции, также очевидно, что смысл жизни был в обладании высшей ценностью жизни – сознанием; менее важна оппозиция между мечтой о сознании всякого человека и всеобщим сознанием абсолюта – и даже [неразборчиво] квазифизическое индийское сознание, в обоих случаях идет речь о страстном слиянии с высшей ценностью, всеми силами жизни, в прямом смысле. Удачная формула Ницше: «Человек – это то, что требуется преодолеть» – маскирует для нас то, что всегда, без того уточнения, о котором писал Ницше, человек был тем, что требовалось преодолеть; так сказать, тем, кто поставил все свои силы на службу одной из своих привилегированных способностей – способности менять структуру. Сила, которая заставляет человека ставить под вопрос всякую ограниченную жизнь, сама по себе как минимум так же велика, как и та, что побуждает его принять ее: какая способность так [пробел] через времена и народы сохранилась в природе человека, как способность проповедовать то, что придает ей форму? Человечество принимало свою жизнь в течение нескольких веков, а ставило ее под вопрос в течение тысячелетий. Всякое, взятое в нас, христианское чувство святости, несмотря на свою патетику, основывается на постановке под вопрос элементарного – очевидного. Индия и христианство ставят мир под вопрос во имя мира, в их глазах, высшего. Не ради дела высшего мира, а во имя его. Я хочу сказать, что разлад человека с реальностью кажется мне фундаментальным, а не вторичным; протест – удивление – пророка перед вселенной создает его проповедь, а не его проповедь создает его протест. Прежде всего, Иисус «не от мира сего». То, что проповедь, утвердившись, становится обвинением мира, принятого людьми, раскрывает глаза слепым – это несомненно; но лихорадочное сознание, которое влечет за собой вера и вселенская иллюзия, предшествует всякому открытию [утверждению?] всякой истины. Кроме того, эта постановка под вопрос не обязательно носит трагический характер, который мы ей приписываем: Индия исповедует с беспечным спокойствием, что наиболее заполненная жизнь заканчивается в одиночестве и медитации; решение Синдбада отказаться от богатства, чтобы странствовать по миру – это не кризис. Он направляется к другому миру так же, как оставался бы в своем. Синдбад покидает дом, потому что жаждет странствий, как героиня какого-нибудь из наших романов выходит из дома с желанием встретить мужчину, которого она полюбит. За исключением Китая, всякий азиат – потенциальный авантюрист; и, несомненно, каждый европеец был таковым в Средние века. Его уход – это факт, а не проблема. Есть народ, менее удаленный от нас, чем арабы Гарун-аль-Рашида, который в своем отношении к жизни ставит ее под вопрос: это русский народ. Две вещи, изумившие Достоевского по прибытии в Европу – солидность самых посредственных людей и отсутствие у них милосердия (они [пробел] принадлежат к той же области, между прочим: психическая нестабильность славян, их страх стать завтра похожими на тех виновных, кого они видят сегодня, не чужды их милосердию). В общих чертах, внутренняя жизнь для католицизма – это углубление утверждения, для протестантизма – размышления, для православия – вопрошания).
Но для любого, кто ставит под вопрос ценность этого богатства и этой почтенности, буржуазия в таком же плену у своей свободы, как рабочие – у своих машин. Обвинение, которое противопоставляет ему авантюрист, параллельно обвинению религиозному: «И что же, человеческая жизнь, жизнь, которая никогда больше не повторится – неужели это и есть все?»
Яростное романтическое обвинение по адресу буржуа целит дальше, чем кажется сначала. На желание стать богатым и почтенным оно отвечает, что первое желание человека – удовлетворить и воплотить те стороны его личности, которые предпочитает его воображение. Ответ тем более язвительный, что истинный буржуа не похож на ту карикатуру, которую делает из него художник, и ни в коей мере не презирает свои мечты: он их опасается. (Какой буржуа отказался бы стать Тристаном или д’Артаньяном, если бы не надо было рисковать прочностью своей жизни?) В каждом человеке тот, кто создает вымысел (художник) и тот, который пытается прожить его (авантюрист) находят сочувствие. Воплощенное в Золушке, или в машинистке, которая в кино выходит за сына банкира, в маркизе Карабасе, в «человеке, который хотел быть королем», или в Карле V, который больше не хотел им быть, освобождение от социального удела пробуждает в каждом, кто упоминает о них, смутную зависть. От того удела, который никакая революция не может радикально изменить, которого не избегают и богатые; который влечет за собой организацию жизни, рассчитанную на старость (авантюрист одинок), поиск «места» (авантюрист – кочевник), благоразумие (авантюрист дерзок и, даже если страстно любит деньги, довольно редко жаден); от социального удела, признающего мировой порядок.
Однако авантюрист прежде всего противопоставляет себя идентичности: он меняет страну не только затем, чтобы завоевать ее частицу, но часто и для того, чтобы избавиться от собственной. Кажется, во всем, что делают с собой такие люди, провозглашается: «Я – это не мое имя, я – это не моя профессия, я буду действовать там, где меня не знают, я отвергаю все, что позволяет меня классифицировать, все, что вынуждает меня считать себя лишь совокупностью всего этого». Его противник – это мировой порядок, реальность.
05.09.2010 в 16:01

laughter lines run deeper than skin (с)
Реальность, определенная через область сопротивления, подразумевает действие по приказу – работу. В глубине души мы чувствуем ее как ту область, в которой мы должны заказывать музыку, под которую вынуждены плясать. Вся ее структура – в слове «делать». Потеря рая вынудила человека к работе. Многие интерпретируют эту идею в смысле тяжести работы: но будь то самая легкая работа, миф сохраняет всю свою силу: архангел приговаривает человека к реальности. Можно сказать, что реальность – это система соотношений, которые человек не может определить, но глубоко ощущает ее всеохватность. Авантюра, как и воображение, стремится разрушить эту систему. Не случайно все авантюристы – путешественники, даже в те времена, когда в путешествиях нет никакого очарования: путешественник смотрит, как на спектакль, на людей, которые рассматривают жизнь как действие. Не идут в счет те, кто живет в дальних странах лишь затем, чтобы упражняться в своем ремесле; это роднит их с миссионерами, с путешественниками старых времен, для которых люди в глубине своей одинаковы: если в глазах того, кто путешествует по Китаю, китайцы – зрелище, то в глазах коммерсанта, который там обосновался, они – клиенты. Профессия запирает для путешественника тот мир, который путешествие для него открыло. Итак, авантюрист никогда не привязывает себя к одной профессии, никогда не ждет момента, когда профессия заново примет его, зафиксирует во вселенной, где он не ищет ничего, кроме метаморфозы или подвижности.
Кочевать по профессиям – как по местностям, как по гражданским состояниям, и как, если возможно, по самому себе – значит пытаться поставить себя перед лицом реального в условия чудесного. Авантюрист не может сделать так, чтобы «что-то произошло». Но он может разрушить все, что мешает этому произойти. Так сказать, систематически поставить себя во вселенную, где вся сила отдана противоположности реального – случаю.
Какому случаю? Авантюрист всегда начеку. В ожидании чего? Он и сам почти не знает, зато сильно чувствует. И не только в романтических событиях. Скажем так: в действии, где цель отчасти неизвестна.
Особое братство, которое роднит игрока, исследователя и Кортеса, исходит из характера их цели, одновременно обширной и смутной, из того, что прибыль, которую они извлекают из того, во что втягиваются, не соразмерна ни труду, ни таланту, ни разуму, вложенным самим по себе. Это то, что радикально отличает деятельность Лиотея, даже Клайва, от деятельности Кортеса: Лиотей знал, что есть Марокко и что он там хочет сделать, Клайв знал, что есть Индия; Кортес не знал, что есть Мексика: он знал лишь то, что искал золота. Авантюрист – это не тот, кто зажигает солнце, но он зажигает факел в своей руке.
Всякая деятельность, направленная к частично неизвестной цели, благоприятствует очарованию авантюры, и иногда ее путают с ней: деятельность военачальников, когда они сражаются сами по себе, деятельность завоевателя, исследователя; даже великих капиталистических вождей, таких, как Родс, бургграфов американской промышленности, таких, как Стиннес – всякая деятельность, где бродит случай.
Игра – великое средство борьбы против социального удела. Вся география авантюры продиктована игрой. Эмигрант – потенциальный авантюрист; когда он становится земледельцем, то перестает им быть; искатель золота становится им в полной мере – особенно если до тех пор он был столяром или парикмахером и бросил свое ремесло на пути к какому-нибудь Клондайку, поскольку профессиональный исследователь является им лишь наполовину.
Желание скорого богатства скорее маскирует, чем раскрывает перед нами истинного игрока. Всякая страсть видит в выгоде, которая исходит от нее, лишь свое доказательство; а возможность получить много денег выражает игру не больше, чем возможность иметь много детей выражает любовь. Слов «игра», прежде всего, приводит на ум азартные игры; однако, с тех пор как крупные суммы вовлекаются в них, очарование проигрыша становится куда более интенсивным, чем выигрыша, для крупного игрока. (Вариант автора: Есть география авантюры, и вся она сосредоточена вокруг слова «игра». Азартные игры – карты, рулетка, скачки; и психология игрока в карты, примыкающая к психологии исследователя, отличается от нее лишь в одном пункте. Там, где вовлечены крупные суммы, очарование проигрыша становится куда более интенсивным, чем выигрыша; для крупного игрока не кажется парадоксальным, что если он выигрывает, то для того, чтобы быть способным проигрывать. Игра – это конфликт между игроком и рулеткой, которая, как ему кажется, крутится лишь ради него – цена физического осознания судьбы, связанная с завораживающим противостоянием ей. В этом есть опьянение, и, как всякое опьянение, оно находит силы в том, что дает человеку другую жизнь. Вся такая жизнь в целом имеет тенденцию поддерживать особое психическое состояние, как у алкоголика или опиомана. Желание игрока – играть всегда, а не выиграть, чтобы оставить игру и жить в сельской местности; последнее желание характеризует именно не-игрока).
Игрок вступает в игру через абстракцию, которая скрывает лишь самое себя, авантюрист – через романтическую щедрость; игра и авантюра объединяются не в том, что они собой представляют, но в том, что они не представляют собой подчинение реальности.
Также есть чувство, которое и игрок, и авантюрист настоятельно испытывают: неудовлетворенность. Человек, вовлеченный в авантюру, является не большим авантюристом, чем тот, кто купил билет Национальной лотереи, является игроком; но человек, для которого авантюра стала тем, что она есть на самом деле – страстью, носит в себе костер Геракла; и, поскольку он зажигается в стольких сердцах, часто братскую общность. Если он не ищет ничего, кроме власти, люди чувствуют к нему скорее ту смесь восхищения и ненависти, которую вызывают в них все царственные особы. Но, начиная с фанатичного отказа от социального удела и кончая неудовлетворенностью, авантюра участвует в восстании против порядка, установленного богами; и люди одержимы ею лишь потому, что они задаются вопросом, не должно ли им узнать урок Прометея в этих жестах императора, героя или чудака. (Вариант автора: Если авантюрист не связан ни с чем, кроме воли к власти, люди чувствуют к нему скорее ту смесь восхищения и ненависти, которую вызывают все царственные особы. Но они знают, что он носит с собой свой костер, что авантюрист приговорен самой своей природой. Короли, которые сделали больше всего для народа Франции (я не говорю о Людовике XIV, символе сомнительном, но о Святом Людовике, о Генрихе IV, хоть оба они и погибли трагически) не затрагивают тех областей народной души или поэзии, какие затрагивает Наполеон – потому что Наполеон означает остров Святой Елены).
Неудача приносит авантюристу гибель, убивает его или делает нищим; успех объединяет его с тем социальным уделом, от которого он намеревался освободиться; так же, как игрок, он радуется, иногда против воли, если [не может больше] захватить у другого партнера. Чувство, которые он испытывает наиболее настоятельно – будь то из-за судьбы, навязанной ему, или из-за того, что он носит в себе – это неудовлетворенность.
05.09.2010 в 17:51

"Насилие - это болезнь. Её не победишь, разнося её среди других людей" - "Её не победишь и если помрёшь".
Текст несколько устарел.
Понятно, что во времена его написания ни Сименона, ни Макбэйна, ни Валё и Шёваль ещё не было - но в наше-то время полицейский роман успешен гораздо более, чем роман о сыщике-любителе.
Более того, со смертью леди Агаты последняя фигура исчезла почти совсем: в современном детективе/триллере герой либо профессионал, либо, если простой смертный - занимается расследованием не из интереса, а исключительно по необходимости.
Донцову с клонами я, естественно, не учитываю.
11.09.2010 в 16:24

laughter lines run deeper than skin (с)
 TheMalcolm, а это сама по себе занятная тема - что с течением времени интереснее становится герой-профессионал, чем герой-любитель, пришедший в сферу повествования, где он действует, "ниоткуда на минуточку". Не геройский герой, а механика, "кухня", оказалось, сама по себе может увлекать читателя.

Расширенная форма

Редактировать

Подписаться на новые комментарии
Получать уведомления о новых комментариях на E-mail