laughter lines run deeper than skin (с)
Ну вот, опять меня разобрала досада, что еще одной вещи нет в Сети... Это письмо Шоу Ф.Харрису, вошедшее потом в биографию Уайльда, написанную последним. Перевод не мой, а чей - скажу в следующий раз. Кладу не для того, чтобы подписаться под тем или этим, а большей частью из побуждения "шоб було"... но угол зрения, по-моему, занятный.
Когда Уайльд в последний период своей жизни находился в Париже, я считал делом принципа посылать ему надписанные экземпляры всех моих книг, изданных за это время; он поступал точно так же.
В дни, когда Уайльда и Уистлера считали пустыми остряками и в прессе именовали Оскаром и Джимми, я также полагал для себя принципиальным обходиться с ними уважительно и подчеркнуто вежливо. Уайльд оказывал мне столь же подчеркнутое внимание, достойное выдающейся личности, а не простого шута, каковым я являлся по общему мнению. Это не был традиционный трюк взаимовосхваления: по-моему, его искренне возмущало то, что казалось пошлой недооценкой моего труда, и я испытывал на его счет те же чувства. Стремление поддержать его в несчастье и отвращение к газетной ругани по адресу "пресловутого Уайльда" были во мне непреодолимы, даже не знаю почему, так как снисхождение к его извращению и понимание того, что оно вовсе не означает порочности или низости натуры в целом, возникли у меня благодаря книгам и наблюдениям, а не сочувствию. Я испытываю здоровое резкое отвращение к гомосексуализму — если, конечно, его можно считать здоровым, в чем в наши дни порой приходится усомниться.
Кроме того, я вовсе не был расположен к нему изначально: будучи моим земляком, он являл собою образцовый экземпляр земляка наиболее мне ненавистного, а именно дублинского сноба. Я не замечал его ирландского обаяния, неотразимого для англичан; в целом, можно утверждать, что мое уважение было им полностью заслужено...
Уверен, что врата рая не захлопнулись перед Оскаром, ибо находиться в его обществе слишком приятно; однако вряд ли его встретили словами "ты добрый и верный слуга". В первую очередь мы просим у слуги подтверждений его честности, трезвости и трудолюбия, поскольку достаточно быстро убеждаемся, что именно эти достоинства встречаются редко, тогда как гениальных и умных людей не меньше, чем крыс. Что ж, Оскар не обладал ни трезвостью, ни честностью, ни трудолюбием. Общество превозносило его за праздность, жестоко преследовало за аномалию, которую вообще следовало оставить в тени, и в итоге сделало из него героя - люди склонны поклоняться тем, кого они заставили безумно страдать: я много раз говорил, что, если бы доказали, что Распятие - миф, а Христос был приговорен к смерти от старости в комфортабельных условиях, христианство потеряло бы девяносто девять процентов своих приверженцев...
Вообразим, что Оскар и Вилли оба умерли за день до того, как Куинсберри оставил в Клубе ту самую записку. Оскара в таком случае запомнили бы как денди и остроумца и отвели ему надлежащее место в истории драмы вслед за Конгривом. Сборник его афоризмов с почетом водрузили бы на библиотечную полку рядом с "Максимами" Ларошфуко. Даже без "Баллады Редингской тюрьмы" и “De Profundis” Уайльд заслужил бы внушительную статью в Национальном биографическом словаре, и его стали бы читать и цитировать не только в читальном зале Британского музея. "Баллада" и “De Profundis”, на мой взгляд, делают Оскару честь тем, что, искренне и взволнованно выступая против жестокости нынешнего режима по отношению к детям и вообще заключенным, он не оговаривает и не оплакивает исключительность собственной участи среди этих страданий. Кроме единственного места в “De Profundis”, где он описывает свое пребывание в Клэпеме, во всем тексте нет буквально ни одной строки, которая не могла бы появиться и пять лет назад на сугубо литературной почве...
Дорогой Харрис, отчего Уайльд оказался столь подходящим объектом для биографа, что все существующие опыты его жизнеописания, которые Вы полностью затмили, нельзя, в сущности, считать неудачными? Только из-за феноменальной лени, упростившей его жизнь так, словно он инстинктивно стремился убрать из нее эпизоды, способные помешать кульминации в конце предпоследнего акта. Это была хорошо сделанная жизнь в скрибовском смысле, такая же простая, как у Де Грие, любовника Манон Леско; но она достигла еще большего, отбросив Манон и сделав Де Грие единственным героем, влюбленным в самого себя.
По любым общепринятым меркам, Де Грие был никчемным негодяем, но мы прощаем ему все. Прощаем, как нам кажется, потому, что он был чужд эгоизма и поглощен любовью. Оскар же словно провозгласил: "Я никого не полюблю, но буду абсолютно эгоистичен; стану не просто негодяем, но чудовищем; и тем не менее вы простите мне все. Иначе говоря, я сведу ваши нормы к абсурду — развенчав их не своим искусством, хотя и это мог бы сделать прекрасно (собственно, я это сделал), но своей жизнью и смертью".
Впрочем, я не собираюсь писать книгу об Уайльде: я хочу собрать воедино и сообщить Вам лишь некоторые вещи. Буду верен последовательности, принятой в Вашей книге: по-моему, я всего один раз лицезрел сэра Уильяма Уайльда, который, между прочим, оперировал моего отца, дабы исправить у него косоглазие, и несколько переборщил, так что отец всю оставшуюся жизнь косил уже в другую сторону. Поэтому я вообще не замечаю косоглазия, которое для меня столь же естественно, как нос или цилиндр.
Как-то в детстве меня взяли в концертный зал на Брунсвик-стрит в Дублине. Все явились в вечерних туалетах, и — если только я не путаю этот концерт с каким-то другим (но на другом вряд ли были бы Уайльды) — присутствовал сам генерал-губернатор и вся его свита в голубых нашивках. На Уайльде был костюм грязно-коричневого цвета; обладая тем типом кожи, которому невозможно придать чистоплотный вид, рядом с леди Уайльд (наряженной по всем канонам) он имел впечатляющий облик человека, стоящего Выше Мыла и Воды, наподобие Фридриха Великого, - так впоследствии его ницшеанец-сын встал выше Добра и Зла. Говорили, что у него есть семья на каждой ферме, и всех удивляло, почему леди Уайльд не имеет ничего против; в этом, безусловно, сказалась традиция Траверсов, о которых я узнал лишь из Вашей книги, поскольку в 1864 году мне было всего восемь лет.
В чудовищный период между 1876 годом, когда я приехал в Лондон, и 1885-м, когда я впервые заработал на хлеб своим пером, леди Уайльд была добра ко мне; вернее, еще несколькими годами раньше я ударился в социализм и сам высокомерно отрезал себя от мира, к которому принадлежали и ее приемы - тоже достаточно чудовищные, как Вы могли убедиться. Я бывал на них дважды или трижды, а один раз обедал вместе с нею в обществе бывшей королевы трагических подмостков мисс Глинн, чья голова, лишенная сколько-нибудь очевидных признаков ушей, высилась, словно репа. Леди Уайльд говорила о Шопенгауэре, а мисс Глинн поведала мне, что Гладстон перенял свой ораторский стиль у Чарлза Кина.
Я пытаюсь понять, где и как я попал в поле зрения леди Уайльд, ибо в Дублине между нами не было никаких светских связей. По-видимому, причиной послужила моя сестра, в ту пору очень привлекательная девушка с прекрасным голосом, которая познакомилась с Оскаром и Вилли и платонически покорила обоих. На одном из приемов я и встретился с Оскаром, заговорившим со мной с явным намерением быть особенно любезным. Мы ужасно смущали друг друга, и эта странная неловкость сохранилась между нами до конца, когда из новичков-молокососов мы превратились в светских людей, поднаторевших в искусстве общения. Мы виделись крайне редко, ибо я страшился литературных и художественных сборищ, как чумы, и от немногочисленных светских приглашений отказывался с комической свирепостью, дабы избежать их, не обидев при этом людей, готовых потакать такому привилегированному сумасшедшему.
В последний раз я видел его на том трагическом завтраке, который Вы давали в "Кафе Рояль"; уверен, что в целом мы встречались не больше двенадцати, а может быть, и не больше шести раз.
Отчетливо помню шесть встреч: 1) на вышеуказанном приеме; 2) у Макмердо на Фитцрой-стрит во времена "Сенчури-Гилд" и газеты "Хобби-хорс"; 3) на собрании где-то в Вестминстере, на котором я произносил речь о социализме, и оказавшийся там Оскар выступил тоже. Я был очень удивлен, когда, через много лет после его смерти, Роберт Росс рассказал мне, что именно из-за этой речи Оскар захотел попробовать себя в аналогичном жанре и написал "Душу человека при социализме"; 4) случайную встречу у служебного входа в театр "Хеймаркет", во время которой наш диалог, безусловно искренний и взаимно интересный, был так осложнен странным смущением друг перед другом, что прощальный смех и рукопожатие выглядели почти как обоюдное признание своей вины; 5) по-настоящему приятный день, который мы провели вдвоем после того, как обнаружили друг друга в таком месте, где находиться было сущей нелепицей. В честь военно-морского флота в Челси была устроена выставка, где показывали точную копию победоносной нельсоновской битвы и образцы кают на пароходах "Пенинсьюлар энд Ориентал", которые одними только ассоциациями навевали морскую болезнь. Понятия не имею, зачем отправился туда я или Уайльд, но мы оба там были, и оба смеялись над тем, какой черт занес нас на эту галеру. В первый и последний раз Оскар обнаружил при мне свой удивительный дар рассказчика. Особенно хорошо мне запомнилась одна необычайно искусная история, наверняка Вам известная: это пример нагнетания одного эффекта, вроде рассказа Марка Твена о человеке, который устанавливал у себя на крыше громоотвод за громоотводом во всех мыслимых местах, пока не разразилась гроза и все молнии, какие были в небе, ударили в его дом и испепелили его.
В истории Оскара, куда более отточенной и изящной, повествовалось о молодом человеке, придумавшем кресло, способное путем хитроумных приспособлений, которые тоже описывались, сэкономить место в театральном зале. Его приятель устроил обед для двадцати миллионеров, чтобы заинтересовать их своим изобретением. Продемонстрировав, какой экономии можно достигнуть в обычном театре на шестьсот мест, молодой человек сумел полностью завоевать их доверие и желание и готовность ему помочь. К несчастью, он принялся далее вычислять ежегодную экономию в театрах всего мира, затем в церквах всего мира, затем в судах, добравшись до побочных, моральных и религиозных преимуществ изобретения, через час он оценил прибыль в несколько миллиардов. В итоге, разумеется, миллионеры снялись с якоря и тихонько удалились, оставив обескураженного изобретателя без шансов на успех до конца жизни.
В тот раз мы с Уайльдом легко нашли общий язык. Я не столько говорил, сколько слушал значительно более умелого рассказчика, чем я сам. Мы не упоминали об искусстве, о котором, не считая литературы, он знал лишь то, что можно почерпнуть из книг. На нем был твидовый костюм и котелок, и на мне тоже: он был уличен и уличил меня в том, что тайно прохлаждается в Рошервилльском парке, вместо того чтобы представительствовать где-нибудь в сюртуке и так далее. И я был слушателем, для которого не пропал ни один из самых тонких приемов. Так что эта наша встреча удалась, и я понял, почему медленно умиравший Моррис ждал прихода Уайльда больше, чем чьего бы то ни было; я понимаю, почему из всех друзей, с которыми Вам доводилось беседовать, Вы, по Вашим словам, предпочли бы вернуть к жизни Уайльда, который, при всей своей неспособности к дружбе, мог порой выказать невероятно трогательное участие.
Наша шестая встреча — еще одна, которую я в состоянии вспомнить, — произошла в "Кафе Рояль". На сей раз он не особенно старался скрыть ко мне отвращение: высоко оценив его первые пьесы, я повел себя предательски по отношению к "Как важно быть серьезным". При всем ее остроумии в эту пьесу впервые проникло настоящее бездушие. До сих пор благородство ирландца XVIII века и романтический дух ученика Теофиля Готье (Оскар, за исключением критики нравов, был по-ирландски старомоден) не только окрашивали определенной добротой и учтивостью серьезные темы и отношение к женщине, но и создавали ту непосредственность чувства, без которой самый заразительный смех звучит разрушительно и зловеще. В "Как важно быть серьезным" все это исчезло, и невероятно смешная пьеса оказалась по сути своей полной ненависти. Я понятия не имел, что Оскар на краю банкротства, и бесчинства привели его к подлинному вырождению. Полагая, что его становление не закончено, я рискнул высказать неудачную догадку, что "Как важно быть серьезным" - произведение, которое он задумал или написал в юности, под влиянием Гилберта, а теперь подновил, чтобы подбросить халтуру Александеру. Тогда, в "Кафе Рояль", я спокойно осведомился, так ли это. С негодованием отвергнув мое предположение, он объявил высокомерно (впервые попробовав на мне тон, усвоенный им с Джоном Греем и наиболее жалкими из его приверженцев), что разочаровался во мне. По-моему, я спросил: "Что же с вами случилось?", но в остальном помню только то, что мы из-за этого не поссорились.
Когда он был осужден, я поехал на север с лекциями о социализме и провел время в поезде, набрасывая петицию о его освобождении. Потом в театре — по-моему, "Герцога Йоркского", так как он смутно ассоциируется у меня с улицей Святого Мартина, - я встретил Вилли Уайльда. Я спросил, организуется ли что-либо вроде такой петиции, и предупредил его, что, хотя мы со Стюартом Хедлэмом ее подпишем, это ничего не даст, поскольку имен двух скандально известных сумасбродов будет достаточно, чтобы сделать прошение бессмысленным и принести Оскару больше вреда, чем пользы. Вилли согласился с этим всем сердцем и прибавил с сентиментальным пафосом и немыслимым отсутствием такта: "Оскар ведь не был дурным человеком: ему можно было доверить женщину при каких угодно обстоятельствах". Как Вам стало впоследствии известно, он убедил меня, что собрать подписи невозможно; поэтому замысел рухнул, и я не знаю, что сталось с моим наброском.
Когда Уайльд в последний период своей жизни находился в Париже, я считал делом принципа посылать ему надписанные экземпляры всех моих книг, изданных за это время; он поступал точно так же.
В дни, когда Уайльда и Уистлера считали пустыми остряками и в прессе именовали Оскаром и Джимми, я также полагал для себя принципиальным обходиться с ними уважительно и подчеркнуто вежливо. Уайльд оказывал мне столь же подчеркнутое внимание, достойное выдающейся личности, а не простого шута, каковым я являлся по общему мнению. Это не был традиционный трюк взаимовосхваления: по-моему, его искренне возмущало то, что казалось пошлой недооценкой моего труда, и я испытывал на его счет те же чувства. Стремление поддержать его в несчастье и отвращение к газетной ругани по адресу "пресловутого Уайльда" были во мне непреодолимы, даже не знаю почему, так как снисхождение к его извращению и понимание того, что оно вовсе не означает порочности или низости натуры в целом, возникли у меня благодаря книгам и наблюдениям, а не сочувствию. Я испытываю здоровое резкое отвращение к гомосексуализму — если, конечно, его можно считать здоровым, в чем в наши дни порой приходится усомниться.
Кроме того, я вовсе не был расположен к нему изначально: будучи моим земляком, он являл собою образцовый экземпляр земляка наиболее мне ненавистного, а именно дублинского сноба. Я не замечал его ирландского обаяния, неотразимого для англичан; в целом, можно утверждать, что мое уважение было им полностью заслужено.
Совершенно неожиданно я впервые проникся к нему дружескими чувствами во время истории с чикагскими анархистами, чьим Гомером после рассказа "Бомба" стали Вы сами. Я пытался убедить некоторых лондонских литераторов, на бумаге провозглашавших себя героями-бунтарями и скептиками, подписать ходатайство об отсрочке этим несчастным смертного приговора. На деле удалось получить только подпись Оскара. Эта акция, совершенная им абсолютно бескорыстно, заставила меня всю жизнь питать к нему особое уважение.
Вспомним еще раз о леди Уайльд. Вам известно о существовании болезни, именуемой гигантизмом, обусловленной "определенным патологическим процессом в сфеноидальной кости черепа — чрезмерным развитием передней доли гипофиза" (это из лежащей под рукой энциклопедии). "Если этот процесс активизируется после двадцати пяти лет, когда длинные кости уже сформированы, он приводит к акромегалии, выражающейся в увеличении кистей рук и ступней". Я никогда не видел ступней леди Уайльд, но руки у нее были колоссальные и, пытаясь что-то взять, не могли добраться прямо до цели, а шарили вокруг, нащупывая ее. Гигантское увеличение, присущее ее кисти, повторялось и в поясничной области.
Оскар отличался чрезмерно высоким ростом, и в его размерах было нечто не вполне нормальное - нечто, заставившее ненавидевшую его леди Конни Кэмпбелл назвать его "огромной белой гусеницей". Вы тоже описываете то неприятное физическое впечатление, которое он производил на Вас, несмотря на свои чудесные глаза и общий стиль. Что же, я всегда утверждал, что Оскар был гигантом в медицинском смысле, и это в значительной мере объясняет его слабость.
Относясь к нему с нежностью, Вы, по-моему, преуменьшили его снобизм, упомянув лишь о том аспекте, который можно извинить и объяснить, - пристрастии к благородным именам, изысканным знакомствам, роскоши и светскому обхождению. Вы постоянно повторяете, что он не был язвителен и не ранил людей словами, и в некоторых отношениях на определенных уровнях это верно. Но это перестает быть верным относительно его снобизма. Однажды он с нарочитой, продуманной, оскорбительной наглостью написал о Т. П. О'Конноре - написал со всей претенциозностью протестанта с Меррион-Сквер, обрушившегося на католика. Он неоднократно клеймил вульгарность британских газетчиков, которую, в отличие от нас с Вами, считал выражением отвратительного классового чувства, что само по себе является гнуснейшей вульгарностью. Ошибка его заключалась в том, что он не знал своего места. Он не хотел, чтобы его называли Уайльдом, уверяя, что для близких он "Оскар", а для остальных "м-р Уайльд", и не понимая, что всех, с кем он должен жить и работать как критик и журналист, он ставит перед альтернативой: подарить ему либо близость, которой он не имел права просить, либо уважение, которого он не смел требовать. Плебеи ненавидели его за снобизм, достойные люди отворачивались, возмущенные его наглостью. В итоге он остался с командой приверженцев, с одной стороны, и компанией для обедов - с другой; и там, и там можно было найти личность достаточно талантливую и яркую, чтобы заслужить его уважение; однако круг его знакомств оказался полностью лишен центральной части - связей с простыми людьми, среди которых человек сам чувствует себя просто и называется Смитом, Джонсом, Уайльдом, Шоу или Харрисом, а не Бози и Робби и Оскаром и мистером. У человека уайльдовской одаренности этот вид безумия не может длиться всю жизнь, но у Оскара он продлился слишком долго, помешав ему создать сколько-нибудь устойчивые отношения с людьми.
О другой сложности я уже упомянул. Сделавшись вначале апостолом Искусства, Уайльд в этом качестве был насквозь фальшивым. Я не могу всерьез воспринимать мальчика из ирландской школы, учившегося в дублинском Тринити-колледж, а затем в Оксфорде и на каникулы приезжавшего в Дублин, которому, без каких-либо особых обстоятельств, стали бы по-настоящему близки музыка и живопись. Когда Уайльд был в школе, у нас дома репетировали серьезные музыкальные произведения, в том числе прославленные шедевры, поднимаясь от полной любительской беспомощности до готовности к публичным выступлениям. Мне еще не исполнилось двенадцати, а я уже мог насвистывать их от первого такта до последнего, подобно тому как мальчишка в мясной лавке насвистывает песенки из мюзик-холла. Терпимость к легкой музыке - например, вальсам Штрауса - была для меня болезненным навыком, чем-то вроде республиканского долга.
Изобразительное искусство захватило меня в такой степени, что я не выходил из Национальной галереи, превращенной Дойлем в едва ли не лучшую из мировых коллекций такого ранга, и мечтал купить себе все материалы для живописи. Впоследствии это спасло меня от голодной смерти, так как именно в качестве музыкального и художественного критика в "Уорлде" я выдержал десять лет журналистской деятельности, пока не попал к Вам в "Сэтердей ревью". Я заставлял даже глухих биржевых маклеров читать две страницы, отводившиеся на музыкальные рецензии, хотя ни на чем не основанный анекдот гласил, будто я ничего не понимаю в музыке. На самом деле анекдот состоял в том, что я понимал все.
Далее, мне, так же как Уистлеру и Бердслею, было совершенно ясно, что Оскар знал о живописи не больше, чем способен постепенно усвоить всякий человек, обладающий таким уровнем общей культуры и возможностями. Он мог высказать остроумные суждения об искусстве, так же как я - об инженерном деле, но этим нельзя привлечь и удержать внимание и интерес людей, действительно любящих музыку и живопись. Таким образом, этот первый ложный опыт только помешал Оскару, составив ему репутацию человека неглубокого и неискреннего, от которой он так и не сумел освободиться, пока не было уже слишком поздно.
Комедия, критика нравов и поведения viva voce (устно – итал.) была его действительно сильным местом. В этой области он был великолепен. Однако, как Вы узнали от Мередита, изначальная ошибка Уайльда породила то "довольно низкое мнение о его способностях", то "глубоко укоренившееся презрение к живущему в нем клоуну", которые, сложившись под первым впечатлением, так и остались в неприкосновенности и останутся до тех пор, пока будет жив последний свидетель его эстетского периода. В некоторых отношениях мир был столь несправедлив к нему, что надо постараться не допустить теперь несправедливости по отношению к миру.
В сборнике моих пьес, открывающемся "Неравным браком", помещено предисловие, озаглавленное "Отцы и дети", и касающееся проблем образования; там есть раздел под названием "Поклонение художнику", который, в сущности, посвящен Уайльду. Говоря о "силе воздействия, данной некоторым блистательным личностям, разбирающимся к тому же в искусстве", я писал, что "влияние, которое они способны оказать на юношей, воспитанных вне искусства в темных и жалких семьях, юношей, чья природная склонность к искусству всегда подавлялась и высмеивалась, покажется невероятным тем, кто не наблюдал этого и не понял. Тот (или та), кто открывает им мир искусства, открывает им царство небесное. Они становятся приверженцами, учениками, почитателями апостола. Однако апостол может оказаться сластолюбцем, не ведающим особых угрызений совести. Возможно, добродетели, которой оделила его природа, было бы достаточно, попади он в здравомыслящее окружение. Но ее может не хватить, чтобы уберечь его от разлагающего соблазна оказаться божком всего лишь на основании некоего культурного запаса, который должен был бы стать средней нормой. Во всех сферах нашего бескультурного общества он найдет обожателей в людях, превосходящих его силой характера, ни один из которых, получи они художественное образование, уже не мог бы ничего почерпнуть у своего учителя и о его незаурядности судил бы только на основании его творческих достижений. Тартюф — не обязательно святоша и далеко не всегда — подлец: часто это слабый человек, неизвестно почему пользующийся репутацией всезнающего и безупречного и извлекающий из этого незаслуженные преимущества - просто оттого, что их ему предлагают, а он слишком слаб, чтобы отказаться. Поднимите каждого на его культурный уровень, и никто не предложит ему больше, чем он заслуживает".
Этот отрывок был результатом прогулки и разговора, состоявшихся у меня однажды в Шартре с Робертом Россом.
Вы рисуете Уайльда человеком более слабым, чем я привык думать: я по-прежнему считаю, что отказ уклониться от суда был в какой-то мере продиктован ему его неистовой ирландской гордостью. Но в целом Ваши доводы выглядят убедительно. Трагедия его частично состояла в том, что от него требовали большей силы духа, нежели он сам мог вынести, ибо, впадая в распространенную ошибку, весьма удобную, в частности, для актеров, люди принимали внешний стиль за свидетельство силы, как краску на женщинах они принимают за свидетельство красоты.
Влюбленный в стиль, Уайльд никогда не чувствовал, что ему грозит опасность откусить больше, чем он в состоянии прожевать, то есть претендовать на стиль сверх той меры, которую позволяла его природа. Мудрые короли предпочитают поношенные платья, оставляя золотые кружева тамбурмажору.
Я был на обеде, который "Сэтердей ревью" давал в "Кафе Рояль", когда там появился Уайльд, ожидавший своего процесса. По его словам, он пришел просить Вас выступить на следующий день в суде и засвидетельствовать, что "Дориана Грея" следует считать произведением высокоморальным. Вы ответили ему что-то в таком роде: "Ради бога, выбросьте эти мысли из головы. Вы не понимаете, что Вас ждет. Хитроумные рассуждения о Ваших книгах ничему не смогут помочь. Вы услышите показания такого рода, которые оставят литературу и искусство вне рассмотрения. Кларк бросит своего подзащитного. Он доведет дело до определенного момента, а потом, увидев, что надвигается обвал, уйдет в тень и оставит Вас на скамье подсудимых. Единственное, что надо сделать, — это уехать во Францию сегодня же вечером. Оставьте письмо, гласящее, что Вы не в силах вынести грязь и кошмар судебного процесса, что Вы художник и не приспособлены к подобным вещам. Не стойте здесь, хватаясь за соломинки вроде свидетельств в пользу "Дориана Грея". Уверяю Вас, я знаю, что говорю. Я знаю, что должно произойти. Я знаю типов вроде этого Кларка. Я знаю, какими фактами они располагают. Вам надо уехать".
Все было бесполезно. Уайльд был в странном двойственном настроении. Он не пытался изображать невиновного и не отрицал всего безумия своей тяжбы с Куинсберри. В то же время снедающее его высокомерие диктовало ему уверенность и в невозможности бегства, и в праве решать за Вас. В конце концов Оскар поднялся с одновременно порывистым и величественным видом и удалился, объявив, что понял теперь, кто на самом деле ему друг.
Книгу следовало бы дополнить Вашим собственным портретом, не уступающим уайльдовскому. Оскар не был задирой, хотя в юности любил надменную позу. Когда снобизм в нем молчал, ему нравилось привязывать к себе людей и изысканно льстить им с этой целью. Однажды я услышал от миссис Калверт, извинявшейся передо мной за плохую, с ее точки зрения, репетицию (последний блистательный этап ее сценической жизни в амплуа старухи начался в моей пьесе "Оружие и человек"), что ни один драматург не был столь любезен с нею, за исключением мистера Уайльда.Скандалисты если и не вселяли в Оскара ужас, то, во всяком случае, были людьми, с которыми он не мог совладать и которых боялся, полагая, что они способны взять над ним верх. По Вашему мнению, Оскар не мог поладить с Куинсберри из-за его драчливости. Но как в таком случае он мог чувствовать себя спокойно рядом с Вами? Вы были большим задирой, чем шесть Куинсберри, вместе взятых. Если кто-нибудь интересовался, кем был раньше Фрэнк Харрис, ему всегда отвечали: "Несомненно, пиратом в Карибском море".
Завоевав раз и навсегда Вашу привязанность, сам Оскар мог Вас уже не бояться, так как, прекрасно зная, что такое Blut Bruderschaft (кровное братство – нем.), способен был оценить Ваше к нему отношение. Но думаю, что он всегда смертельно боялся того, что Вы способны сказать или сделать его друзьям.
К девятнадцати из двадцати мужчин и женщин в тех сферах, благоволения которых он добивался сильнее всего, Вы относились с дьявольской иронией, и ничто не могло заставить Вас держать меч в ножнах, если они Вас раздражали. Даже Карибское море стало бы пунцовым, услышав те выражения, которым Вы доверяли свои чувства, когда для этого не хватало классической инвективы.
Может статься, что, если бы к Оскару, находившемуся под поручительством, обратился Эдмунд Госс, показал пару билетов первого класса и мягко предложил мирную поездку в Фолк-стоун или на Нормандские острова, Оскар и дал бы себя уговорить. Но призыв броситься ventre a terre (сломя голову) в Эрит - или Дил - и поднять Веселого Роджера на борту Вашего люггера был тождествен назначению комика и первого любовника на роль Ричарда III. Оскар не мог себя представить в этой роли.
Не желая заходить слишком далеко, я, по-моему, показал то, что никак не следует из Вашей книги: а именно, что Вы резко отличались от тех покорных и влюбленных приверженцев, к которым он привык. Есть многое на свете, что человека его склада страшило больше, чем грозивший ему приговор к каторжным работам. Возможно, таково было путешествие с капитаном Кидом. Уайльд был человеком условностей; сама его неортодоксальность заключалась в педантичном следовании условностям; еще не рождался человек, менее способный стать изгоем, чем он. Вы же — прирожденный изгой и никогда не будете иным.
Вот почему рядом с Вами он кажется человеком, вечно уклоняющимся от действия, — трусом в большей степени (все мужчины трусливы в той или иной степени), чем можно было ожидать от личности, исполненной такой гордости. Впрочем, это не влияет на правдивость и силу Вашего портрета. Благодаря ему память об Уайльде или выживет, или умрет.
Скорее всего, Вас обвинят в том, что вместо лживой эпитафии Вы написали правдивую хронику и анализ его жизни; но из-за этого Вы не лишитесь сна. В действительности Вы не могли быть к нему снисходительнее, не впав в глупую сентиментальность. Я бы подвел итоги гораздо жестче. Уверен, что врата рая не захлопнулись перед Оскаром, ибо находиться в его обществе слишком приятно; однако вряд ли его встретили словами "ты добрый и верный слуга". В первую очередь мы просим у слуги подтверждений его честности, трезвости и трудолюбия, поскольку достаточно быстро убеждаемся, что именно эти достоинства встречаются редко, тогда как гениальных и умных людей не меньше, чем крыс. Что ж, Оскар не обладал ни трезвостью, ни честностью, ни трудолюбием. Общество превозносило его за праздность, жестоко преследовало за аномалию, которую вообще следовало оставить в тени, и в итоге сделало из него героя - люди склонны поклоняться тем, кого они заставили безумно страдать: я много раз говорил, что, если бы доказали, что Распятие - миф, а Христос был приговорен к смерти от старости в комфортабельных условиях, христианство потеряло бы девяносто девять процентов своих приверженцев.
Надо попытаться представить себе, как бы мы судили об Оскаре, если бы он был обыкновенным человеком и умер традиционным респектабельным образом от обжорства, как его брат Вилли. Братец, кстати, может дать нам ключ, поскольку, получив аналогичное образование и аналогичные возможности, он стал пошлым и совершенно неинтересным журналистом, который будет безжалостно отброшен литературной историей. Вообразим, что Оскар и Вилли оба умерли за день до того, как Куинсберри оставил в Клубе ту самую записку. Оскара в таком случае запомнили бы как денди и остроумца и отвели ему надлежащее место в истории драмы вслед за Конгривом. Сборник его афоризмов с почетом водрузили бы на библиотечную полку рядом с "Максимами" Ларошфуко. Даже без "Баллады Редингской тюрьмы" и “De Profundis” Уайльд заслужил бы внушительную статью в Национальном биографическом словаре, и его стали бы читать и цитировать не только в читальном зале Британского музея.
"Баллада" и “De Profundis”, на мой взгляд, делают Оскару честь тем, что, искренне и взволнованно выступая против жестокости нынешнего режима по отношению к детям и вообще заключенным, он не оговаривает и не оплакивает исключительность собственной участи среди этих страданий. Кроме единственного места в “De Profundis”, где он описывает свое пребывание в Клэпеме, во всем тексте нет буквально ни одной строки, которая не могла бы появиться и пять лет назад на сугубо литературной почве. Однако "Баллада" самой своей формой и мелодикой, заимствованными у Колриджа, убеждает, что он способен был чувствовать жалость к другим, но не к самому себе. Мне кажется, это может свидетельствовать против того эгоизма, в котором его упрекают. Во внешней, обыденной жизни—в противоположность литературной деятельности, соответствовавшей его гению, — он, конечно, был и ленив, и слаб из-за своего гигантизма. Кончил он пьянствующим бездельником и мошенником, поскольку неоднократная перепродажа участка в Дэвентри, надувавшая покупателей и не дававшая явных поводов для попрошайничества, была безусловным мошенничеством. При всем том в своих сочинениях он не предстает человеком эгоистичным или низким. Его худшие и слабейшие стороны раскрываются в запрещенной части “De Profundis”; но, на мой взгляд, ее следовало бы опубликовать по нескольким причинам. Она позволяет объяснить некоторые его недостатки тем удушающе тесным кругом общения, которым он довольствовался в повседневности и который был гибелен для человека, принадлежавшего бурной общественной жизни. Скрывать ее вредно, во-первых, потому, что публика неизбежно начинает воображать разнообразные ужасы в тексте, описывающем всего-навсего стычки между двумя раздражительными людьми в воскресный день; и, во-вторых, разве не чудовищно, что в одного из этих людей направлена торпеда, которая должна взорваться после его смерти.
Написав лучшую биографию Оскара Уайльда, Вы должны дать нам и лучшую биографию Фрэнка Харриса. Иначе личность, стоящая за Вашими трудами, останется в памяти потомков лишь героем моего крайне несовершенного предисловия к "Смуглой леди сонетов".
1918
Когда Уайльд в последний период своей жизни находился в Париже, я считал делом принципа посылать ему надписанные экземпляры всех моих книг, изданных за это время; он поступал точно так же.
В дни, когда Уайльда и Уистлера считали пустыми остряками и в прессе именовали Оскаром и Джимми, я также полагал для себя принципиальным обходиться с ними уважительно и подчеркнуто вежливо. Уайльд оказывал мне столь же подчеркнутое внимание, достойное выдающейся личности, а не простого шута, каковым я являлся по общему мнению. Это не был традиционный трюк взаимовосхваления: по-моему, его искренне возмущало то, что казалось пошлой недооценкой моего труда, и я испытывал на его счет те же чувства. Стремление поддержать его в несчастье и отвращение к газетной ругани по адресу "пресловутого Уайльда" были во мне непреодолимы, даже не знаю почему, так как снисхождение к его извращению и понимание того, что оно вовсе не означает порочности или низости натуры в целом, возникли у меня благодаря книгам и наблюдениям, а не сочувствию. Я испытываю здоровое резкое отвращение к гомосексуализму — если, конечно, его можно считать здоровым, в чем в наши дни порой приходится усомниться.
Кроме того, я вовсе не был расположен к нему изначально: будучи моим земляком, он являл собою образцовый экземпляр земляка наиболее мне ненавистного, а именно дублинского сноба. Я не замечал его ирландского обаяния, неотразимого для англичан; в целом, можно утверждать, что мое уважение было им полностью заслужено...
Уверен, что врата рая не захлопнулись перед Оскаром, ибо находиться в его обществе слишком приятно; однако вряд ли его встретили словами "ты добрый и верный слуга". В первую очередь мы просим у слуги подтверждений его честности, трезвости и трудолюбия, поскольку достаточно быстро убеждаемся, что именно эти достоинства встречаются редко, тогда как гениальных и умных людей не меньше, чем крыс. Что ж, Оскар не обладал ни трезвостью, ни честностью, ни трудолюбием. Общество превозносило его за праздность, жестоко преследовало за аномалию, которую вообще следовало оставить в тени, и в итоге сделало из него героя - люди склонны поклоняться тем, кого они заставили безумно страдать: я много раз говорил, что, если бы доказали, что Распятие - миф, а Христос был приговорен к смерти от старости в комфортабельных условиях, христианство потеряло бы девяносто девять процентов своих приверженцев...
Вообразим, что Оскар и Вилли оба умерли за день до того, как Куинсберри оставил в Клубе ту самую записку. Оскара в таком случае запомнили бы как денди и остроумца и отвели ему надлежащее место в истории драмы вслед за Конгривом. Сборник его афоризмов с почетом водрузили бы на библиотечную полку рядом с "Максимами" Ларошфуко. Даже без "Баллады Редингской тюрьмы" и “De Profundis” Уайльд заслужил бы внушительную статью в Национальном биографическом словаре, и его стали бы читать и цитировать не только в читальном зале Британского музея. "Баллада" и “De Profundis”, на мой взгляд, делают Оскару честь тем, что, искренне и взволнованно выступая против жестокости нынешнего режима по отношению к детям и вообще заключенным, он не оговаривает и не оплакивает исключительность собственной участи среди этих страданий. Кроме единственного места в “De Profundis”, где он описывает свое пребывание в Клэпеме, во всем тексте нет буквально ни одной строки, которая не могла бы появиться и пять лет назад на сугубо литературной почве...
Дорогой Харрис, отчего Уайльд оказался столь подходящим объектом для биографа, что все существующие опыты его жизнеописания, которые Вы полностью затмили, нельзя, в сущности, считать неудачными? Только из-за феноменальной лени, упростившей его жизнь так, словно он инстинктивно стремился убрать из нее эпизоды, способные помешать кульминации в конце предпоследнего акта. Это была хорошо сделанная жизнь в скрибовском смысле, такая же простая, как у Де Грие, любовника Манон Леско; но она достигла еще большего, отбросив Манон и сделав Де Грие единственным героем, влюбленным в самого себя.
По любым общепринятым меркам, Де Грие был никчемным негодяем, но мы прощаем ему все. Прощаем, как нам кажется, потому, что он был чужд эгоизма и поглощен любовью. Оскар же словно провозгласил: "Я никого не полюблю, но буду абсолютно эгоистичен; стану не просто негодяем, но чудовищем; и тем не менее вы простите мне все. Иначе говоря, я сведу ваши нормы к абсурду — развенчав их не своим искусством, хотя и это мог бы сделать прекрасно (собственно, я это сделал), но своей жизнью и смертью".
Впрочем, я не собираюсь писать книгу об Уайльде: я хочу собрать воедино и сообщить Вам лишь некоторые вещи. Буду верен последовательности, принятой в Вашей книге: по-моему, я всего один раз лицезрел сэра Уильяма Уайльда, который, между прочим, оперировал моего отца, дабы исправить у него косоглазие, и несколько переборщил, так что отец всю оставшуюся жизнь косил уже в другую сторону. Поэтому я вообще не замечаю косоглазия, которое для меня столь же естественно, как нос или цилиндр.
Как-то в детстве меня взяли в концертный зал на Брунсвик-стрит в Дублине. Все явились в вечерних туалетах, и — если только я не путаю этот концерт с каким-то другим (но на другом вряд ли были бы Уайльды) — присутствовал сам генерал-губернатор и вся его свита в голубых нашивках. На Уайльде был костюм грязно-коричневого цвета; обладая тем типом кожи, которому невозможно придать чистоплотный вид, рядом с леди Уайльд (наряженной по всем канонам) он имел впечатляющий облик человека, стоящего Выше Мыла и Воды, наподобие Фридриха Великого, - так впоследствии его ницшеанец-сын встал выше Добра и Зла. Говорили, что у него есть семья на каждой ферме, и всех удивляло, почему леди Уайльд не имеет ничего против; в этом, безусловно, сказалась традиция Траверсов, о которых я узнал лишь из Вашей книги, поскольку в 1864 году мне было всего восемь лет.
В чудовищный период между 1876 годом, когда я приехал в Лондон, и 1885-м, когда я впервые заработал на хлеб своим пером, леди Уайльд была добра ко мне; вернее, еще несколькими годами раньше я ударился в социализм и сам высокомерно отрезал себя от мира, к которому принадлежали и ее приемы - тоже достаточно чудовищные, как Вы могли убедиться. Я бывал на них дважды или трижды, а один раз обедал вместе с нею в обществе бывшей королевы трагических подмостков мисс Глинн, чья голова, лишенная сколько-нибудь очевидных признаков ушей, высилась, словно репа. Леди Уайльд говорила о Шопенгауэре, а мисс Глинн поведала мне, что Гладстон перенял свой ораторский стиль у Чарлза Кина.
Я пытаюсь понять, где и как я попал в поле зрения леди Уайльд, ибо в Дублине между нами не было никаких светских связей. По-видимому, причиной послужила моя сестра, в ту пору очень привлекательная девушка с прекрасным голосом, которая познакомилась с Оскаром и Вилли и платонически покорила обоих. На одном из приемов я и встретился с Оскаром, заговорившим со мной с явным намерением быть особенно любезным. Мы ужасно смущали друг друга, и эта странная неловкость сохранилась между нами до конца, когда из новичков-молокососов мы превратились в светских людей, поднаторевших в искусстве общения. Мы виделись крайне редко, ибо я страшился литературных и художественных сборищ, как чумы, и от немногочисленных светских приглашений отказывался с комической свирепостью, дабы избежать их, не обидев при этом людей, готовых потакать такому привилегированному сумасшедшему.
В последний раз я видел его на том трагическом завтраке, который Вы давали в "Кафе Рояль"; уверен, что в целом мы встречались не больше двенадцати, а может быть, и не больше шести раз.
Отчетливо помню шесть встреч: 1) на вышеуказанном приеме; 2) у Макмердо на Фитцрой-стрит во времена "Сенчури-Гилд" и газеты "Хобби-хорс"; 3) на собрании где-то в Вестминстере, на котором я произносил речь о социализме, и оказавшийся там Оскар выступил тоже. Я был очень удивлен, когда, через много лет после его смерти, Роберт Росс рассказал мне, что именно из-за этой речи Оскар захотел попробовать себя в аналогичном жанре и написал "Душу человека при социализме"; 4) случайную встречу у служебного входа в театр "Хеймаркет", во время которой наш диалог, безусловно искренний и взаимно интересный, был так осложнен странным смущением друг перед другом, что прощальный смех и рукопожатие выглядели почти как обоюдное признание своей вины; 5) по-настоящему приятный день, который мы провели вдвоем после того, как обнаружили друг друга в таком месте, где находиться было сущей нелепицей. В честь военно-морского флота в Челси была устроена выставка, где показывали точную копию победоносной нельсоновской битвы и образцы кают на пароходах "Пенинсьюлар энд Ориентал", которые одними только ассоциациями навевали морскую болезнь. Понятия не имею, зачем отправился туда я или Уайльд, но мы оба там были, и оба смеялись над тем, какой черт занес нас на эту галеру. В первый и последний раз Оскар обнаружил при мне свой удивительный дар рассказчика. Особенно хорошо мне запомнилась одна необычайно искусная история, наверняка Вам известная: это пример нагнетания одного эффекта, вроде рассказа Марка Твена о человеке, который устанавливал у себя на крыше громоотвод за громоотводом во всех мыслимых местах, пока не разразилась гроза и все молнии, какие были в небе, ударили в его дом и испепелили его.
В истории Оскара, куда более отточенной и изящной, повествовалось о молодом человеке, придумавшем кресло, способное путем хитроумных приспособлений, которые тоже описывались, сэкономить место в театральном зале. Его приятель устроил обед для двадцати миллионеров, чтобы заинтересовать их своим изобретением. Продемонстрировав, какой экономии можно достигнуть в обычном театре на шестьсот мест, молодой человек сумел полностью завоевать их доверие и желание и готовность ему помочь. К несчастью, он принялся далее вычислять ежегодную экономию в театрах всего мира, затем в церквах всего мира, затем в судах, добравшись до побочных, моральных и религиозных преимуществ изобретения, через час он оценил прибыль в несколько миллиардов. В итоге, разумеется, миллионеры снялись с якоря и тихонько удалились, оставив обескураженного изобретателя без шансов на успех до конца жизни.
В тот раз мы с Уайльдом легко нашли общий язык. Я не столько говорил, сколько слушал значительно более умелого рассказчика, чем я сам. Мы не упоминали об искусстве, о котором, не считая литературы, он знал лишь то, что можно почерпнуть из книг. На нем был твидовый костюм и котелок, и на мне тоже: он был уличен и уличил меня в том, что тайно прохлаждается в Рошервилльском парке, вместо того чтобы представительствовать где-нибудь в сюртуке и так далее. И я был слушателем, для которого не пропал ни один из самых тонких приемов. Так что эта наша встреча удалась, и я понял, почему медленно умиравший Моррис ждал прихода Уайльда больше, чем чьего бы то ни было; я понимаю, почему из всех друзей, с которыми Вам доводилось беседовать, Вы, по Вашим словам, предпочли бы вернуть к жизни Уайльда, который, при всей своей неспособности к дружбе, мог порой выказать невероятно трогательное участие.
Наша шестая встреча — еще одна, которую я в состоянии вспомнить, — произошла в "Кафе Рояль". На сей раз он не особенно старался скрыть ко мне отвращение: высоко оценив его первые пьесы, я повел себя предательски по отношению к "Как важно быть серьезным". При всем ее остроумии в эту пьесу впервые проникло настоящее бездушие. До сих пор благородство ирландца XVIII века и романтический дух ученика Теофиля Готье (Оскар, за исключением критики нравов, был по-ирландски старомоден) не только окрашивали определенной добротой и учтивостью серьезные темы и отношение к женщине, но и создавали ту непосредственность чувства, без которой самый заразительный смех звучит разрушительно и зловеще. В "Как важно быть серьезным" все это исчезло, и невероятно смешная пьеса оказалась по сути своей полной ненависти. Я понятия не имел, что Оскар на краю банкротства, и бесчинства привели его к подлинному вырождению. Полагая, что его становление не закончено, я рискнул высказать неудачную догадку, что "Как важно быть серьезным" - произведение, которое он задумал или написал в юности, под влиянием Гилберта, а теперь подновил, чтобы подбросить халтуру Александеру. Тогда, в "Кафе Рояль", я спокойно осведомился, так ли это. С негодованием отвергнув мое предположение, он объявил высокомерно (впервые попробовав на мне тон, усвоенный им с Джоном Греем и наиболее жалкими из его приверженцев), что разочаровался во мне. По-моему, я спросил: "Что же с вами случилось?", но в остальном помню только то, что мы из-за этого не поссорились.
Когда он был осужден, я поехал на север с лекциями о социализме и провел время в поезде, набрасывая петицию о его освобождении. Потом в театре — по-моему, "Герцога Йоркского", так как он смутно ассоциируется у меня с улицей Святого Мартина, - я встретил Вилли Уайльда. Я спросил, организуется ли что-либо вроде такой петиции, и предупредил его, что, хотя мы со Стюартом Хедлэмом ее подпишем, это ничего не даст, поскольку имен двух скандально известных сумасбродов будет достаточно, чтобы сделать прошение бессмысленным и принести Оскару больше вреда, чем пользы. Вилли согласился с этим всем сердцем и прибавил с сентиментальным пафосом и немыслимым отсутствием такта: "Оскар ведь не был дурным человеком: ему можно было доверить женщину при каких угодно обстоятельствах". Как Вам стало впоследствии известно, он убедил меня, что собрать подписи невозможно; поэтому замысел рухнул, и я не знаю, что сталось с моим наброском.
Когда Уайльд в последний период своей жизни находился в Париже, я считал делом принципа посылать ему надписанные экземпляры всех моих книг, изданных за это время; он поступал точно так же.
В дни, когда Уайльда и Уистлера считали пустыми остряками и в прессе именовали Оскаром и Джимми, я также полагал для себя принципиальным обходиться с ними уважительно и подчеркнуто вежливо. Уайльд оказывал мне столь же подчеркнутое внимание, достойное выдающейся личности, а не простого шута, каковым я являлся по общему мнению. Это не был традиционный трюк взаимовосхваления: по-моему, его искренне возмущало то, что казалось пошлой недооценкой моего труда, и я испытывал на его счет те же чувства. Стремление поддержать его в несчастье и отвращение к газетной ругани по адресу "пресловутого Уайльда" были во мне непреодолимы, даже не знаю почему, так как снисхождение к его извращению и понимание того, что оно вовсе не означает порочности или низости натуры в целом, возникли у меня благодаря книгам и наблюдениям, а не сочувствию. Я испытываю здоровое резкое отвращение к гомосексуализму — если, конечно, его можно считать здоровым, в чем в наши дни порой приходится усомниться.
Кроме того, я вовсе не был расположен к нему изначально: будучи моим земляком, он являл собою образцовый экземпляр земляка наиболее мне ненавистного, а именно дублинского сноба. Я не замечал его ирландского обаяния, неотразимого для англичан; в целом, можно утверждать, что мое уважение было им полностью заслужено.
Совершенно неожиданно я впервые проникся к нему дружескими чувствами во время истории с чикагскими анархистами, чьим Гомером после рассказа "Бомба" стали Вы сами. Я пытался убедить некоторых лондонских литераторов, на бумаге провозглашавших себя героями-бунтарями и скептиками, подписать ходатайство об отсрочке этим несчастным смертного приговора. На деле удалось получить только подпись Оскара. Эта акция, совершенная им абсолютно бескорыстно, заставила меня всю жизнь питать к нему особое уважение.
Вспомним еще раз о леди Уайльд. Вам известно о существовании болезни, именуемой гигантизмом, обусловленной "определенным патологическим процессом в сфеноидальной кости черепа — чрезмерным развитием передней доли гипофиза" (это из лежащей под рукой энциклопедии). "Если этот процесс активизируется после двадцати пяти лет, когда длинные кости уже сформированы, он приводит к акромегалии, выражающейся в увеличении кистей рук и ступней". Я никогда не видел ступней леди Уайльд, но руки у нее были колоссальные и, пытаясь что-то взять, не могли добраться прямо до цели, а шарили вокруг, нащупывая ее. Гигантское увеличение, присущее ее кисти, повторялось и в поясничной области.
Оскар отличался чрезмерно высоким ростом, и в его размерах было нечто не вполне нормальное - нечто, заставившее ненавидевшую его леди Конни Кэмпбелл назвать его "огромной белой гусеницей". Вы тоже описываете то неприятное физическое впечатление, которое он производил на Вас, несмотря на свои чудесные глаза и общий стиль. Что же, я всегда утверждал, что Оскар был гигантом в медицинском смысле, и это в значительной мере объясняет его слабость.
Относясь к нему с нежностью, Вы, по-моему, преуменьшили его снобизм, упомянув лишь о том аспекте, который можно извинить и объяснить, - пристрастии к благородным именам, изысканным знакомствам, роскоши и светскому обхождению. Вы постоянно повторяете, что он не был язвителен и не ранил людей словами, и в некоторых отношениях на определенных уровнях это верно. Но это перестает быть верным относительно его снобизма. Однажды он с нарочитой, продуманной, оскорбительной наглостью написал о Т. П. О'Конноре - написал со всей претенциозностью протестанта с Меррион-Сквер, обрушившегося на католика. Он неоднократно клеймил вульгарность британских газетчиков, которую, в отличие от нас с Вами, считал выражением отвратительного классового чувства, что само по себе является гнуснейшей вульгарностью. Ошибка его заключалась в том, что он не знал своего места. Он не хотел, чтобы его называли Уайльдом, уверяя, что для близких он "Оскар", а для остальных "м-р Уайльд", и не понимая, что всех, с кем он должен жить и работать как критик и журналист, он ставит перед альтернативой: подарить ему либо близость, которой он не имел права просить, либо уважение, которого он не смел требовать. Плебеи ненавидели его за снобизм, достойные люди отворачивались, возмущенные его наглостью. В итоге он остался с командой приверженцев, с одной стороны, и компанией для обедов - с другой; и там, и там можно было найти личность достаточно талантливую и яркую, чтобы заслужить его уважение; однако круг его знакомств оказался полностью лишен центральной части - связей с простыми людьми, среди которых человек сам чувствует себя просто и называется Смитом, Джонсом, Уайльдом, Шоу или Харрисом, а не Бози и Робби и Оскаром и мистером. У человека уайльдовской одаренности этот вид безумия не может длиться всю жизнь, но у Оскара он продлился слишком долго, помешав ему создать сколько-нибудь устойчивые отношения с людьми.
О другой сложности я уже упомянул. Сделавшись вначале апостолом Искусства, Уайльд в этом качестве был насквозь фальшивым. Я не могу всерьез воспринимать мальчика из ирландской школы, учившегося в дублинском Тринити-колледж, а затем в Оксфорде и на каникулы приезжавшего в Дублин, которому, без каких-либо особых обстоятельств, стали бы по-настоящему близки музыка и живопись. Когда Уайльд был в школе, у нас дома репетировали серьезные музыкальные произведения, в том числе прославленные шедевры, поднимаясь от полной любительской беспомощности до готовности к публичным выступлениям. Мне еще не исполнилось двенадцати, а я уже мог насвистывать их от первого такта до последнего, подобно тому как мальчишка в мясной лавке насвистывает песенки из мюзик-холла. Терпимость к легкой музыке - например, вальсам Штрауса - была для меня болезненным навыком, чем-то вроде республиканского долга.
Изобразительное искусство захватило меня в такой степени, что я не выходил из Национальной галереи, превращенной Дойлем в едва ли не лучшую из мировых коллекций такого ранга, и мечтал купить себе все материалы для живописи. Впоследствии это спасло меня от голодной смерти, так как именно в качестве музыкального и художественного критика в "Уорлде" я выдержал десять лет журналистской деятельности, пока не попал к Вам в "Сэтердей ревью". Я заставлял даже глухих биржевых маклеров читать две страницы, отводившиеся на музыкальные рецензии, хотя ни на чем не основанный анекдот гласил, будто я ничего не понимаю в музыке. На самом деле анекдот состоял в том, что я понимал все.
Далее, мне, так же как Уистлеру и Бердслею, было совершенно ясно, что Оскар знал о живописи не больше, чем способен постепенно усвоить всякий человек, обладающий таким уровнем общей культуры и возможностями. Он мог высказать остроумные суждения об искусстве, так же как я - об инженерном деле, но этим нельзя привлечь и удержать внимание и интерес людей, действительно любящих музыку и живопись. Таким образом, этот первый ложный опыт только помешал Оскару, составив ему репутацию человека неглубокого и неискреннего, от которой он так и не сумел освободиться, пока не было уже слишком поздно.
Комедия, критика нравов и поведения viva voce (устно – итал.) была его действительно сильным местом. В этой области он был великолепен. Однако, как Вы узнали от Мередита, изначальная ошибка Уайльда породила то "довольно низкое мнение о его способностях", то "глубоко укоренившееся презрение к живущему в нем клоуну", которые, сложившись под первым впечатлением, так и остались в неприкосновенности и останутся до тех пор, пока будет жив последний свидетель его эстетского периода. В некоторых отношениях мир был столь несправедлив к нему, что надо постараться не допустить теперь несправедливости по отношению к миру.
В сборнике моих пьес, открывающемся "Неравным браком", помещено предисловие, озаглавленное "Отцы и дети", и касающееся проблем образования; там есть раздел под названием "Поклонение художнику", который, в сущности, посвящен Уайльду. Говоря о "силе воздействия, данной некоторым блистательным личностям, разбирающимся к тому же в искусстве", я писал, что "влияние, которое они способны оказать на юношей, воспитанных вне искусства в темных и жалких семьях, юношей, чья природная склонность к искусству всегда подавлялась и высмеивалась, покажется невероятным тем, кто не наблюдал этого и не понял. Тот (или та), кто открывает им мир искусства, открывает им царство небесное. Они становятся приверженцами, учениками, почитателями апостола. Однако апостол может оказаться сластолюбцем, не ведающим особых угрызений совести. Возможно, добродетели, которой оделила его природа, было бы достаточно, попади он в здравомыслящее окружение. Но ее может не хватить, чтобы уберечь его от разлагающего соблазна оказаться божком всего лишь на основании некоего культурного запаса, который должен был бы стать средней нормой. Во всех сферах нашего бескультурного общества он найдет обожателей в людях, превосходящих его силой характера, ни один из которых, получи они художественное образование, уже не мог бы ничего почерпнуть у своего учителя и о его незаурядности судил бы только на основании его творческих достижений. Тартюф — не обязательно святоша и далеко не всегда — подлец: часто это слабый человек, неизвестно почему пользующийся репутацией всезнающего и безупречного и извлекающий из этого незаслуженные преимущества - просто оттого, что их ему предлагают, а он слишком слаб, чтобы отказаться. Поднимите каждого на его культурный уровень, и никто не предложит ему больше, чем он заслуживает".
Этот отрывок был результатом прогулки и разговора, состоявшихся у меня однажды в Шартре с Робертом Россом.
Вы рисуете Уайльда человеком более слабым, чем я привык думать: я по-прежнему считаю, что отказ уклониться от суда был в какой-то мере продиктован ему его неистовой ирландской гордостью. Но в целом Ваши доводы выглядят убедительно. Трагедия его частично состояла в том, что от него требовали большей силы духа, нежели он сам мог вынести, ибо, впадая в распространенную ошибку, весьма удобную, в частности, для актеров, люди принимали внешний стиль за свидетельство силы, как краску на женщинах они принимают за свидетельство красоты.
Влюбленный в стиль, Уайльд никогда не чувствовал, что ему грозит опасность откусить больше, чем он в состоянии прожевать, то есть претендовать на стиль сверх той меры, которую позволяла его природа. Мудрые короли предпочитают поношенные платья, оставляя золотые кружева тамбурмажору.
Я был на обеде, который "Сэтердей ревью" давал в "Кафе Рояль", когда там появился Уайльд, ожидавший своего процесса. По его словам, он пришел просить Вас выступить на следующий день в суде и засвидетельствовать, что "Дориана Грея" следует считать произведением высокоморальным. Вы ответили ему что-то в таком роде: "Ради бога, выбросьте эти мысли из головы. Вы не понимаете, что Вас ждет. Хитроумные рассуждения о Ваших книгах ничему не смогут помочь. Вы услышите показания такого рода, которые оставят литературу и искусство вне рассмотрения. Кларк бросит своего подзащитного. Он доведет дело до определенного момента, а потом, увидев, что надвигается обвал, уйдет в тень и оставит Вас на скамье подсудимых. Единственное, что надо сделать, — это уехать во Францию сегодня же вечером. Оставьте письмо, гласящее, что Вы не в силах вынести грязь и кошмар судебного процесса, что Вы художник и не приспособлены к подобным вещам. Не стойте здесь, хватаясь за соломинки вроде свидетельств в пользу "Дориана Грея". Уверяю Вас, я знаю, что говорю. Я знаю, что должно произойти. Я знаю типов вроде этого Кларка. Я знаю, какими фактами они располагают. Вам надо уехать".
Все было бесполезно. Уайльд был в странном двойственном настроении. Он не пытался изображать невиновного и не отрицал всего безумия своей тяжбы с Куинсберри. В то же время снедающее его высокомерие диктовало ему уверенность и в невозможности бегства, и в праве решать за Вас. В конце концов Оскар поднялся с одновременно порывистым и величественным видом и удалился, объявив, что понял теперь, кто на самом деле ему друг.
Книгу следовало бы дополнить Вашим собственным портретом, не уступающим уайльдовскому. Оскар не был задирой, хотя в юности любил надменную позу. Когда снобизм в нем молчал, ему нравилось привязывать к себе людей и изысканно льстить им с этой целью. Однажды я услышал от миссис Калверт, извинявшейся передо мной за плохую, с ее точки зрения, репетицию (последний блистательный этап ее сценической жизни в амплуа старухи начался в моей пьесе "Оружие и человек"), что ни один драматург не был столь любезен с нею, за исключением мистера Уайльда.Скандалисты если и не вселяли в Оскара ужас, то, во всяком случае, были людьми, с которыми он не мог совладать и которых боялся, полагая, что они способны взять над ним верх. По Вашему мнению, Оскар не мог поладить с Куинсберри из-за его драчливости. Но как в таком случае он мог чувствовать себя спокойно рядом с Вами? Вы были большим задирой, чем шесть Куинсберри, вместе взятых. Если кто-нибудь интересовался, кем был раньше Фрэнк Харрис, ему всегда отвечали: "Несомненно, пиратом в Карибском море".
Завоевав раз и навсегда Вашу привязанность, сам Оскар мог Вас уже не бояться, так как, прекрасно зная, что такое Blut Bruderschaft (кровное братство – нем.), способен был оценить Ваше к нему отношение. Но думаю, что он всегда смертельно боялся того, что Вы способны сказать или сделать его друзьям.
К девятнадцати из двадцати мужчин и женщин в тех сферах, благоволения которых он добивался сильнее всего, Вы относились с дьявольской иронией, и ничто не могло заставить Вас держать меч в ножнах, если они Вас раздражали. Даже Карибское море стало бы пунцовым, услышав те выражения, которым Вы доверяли свои чувства, когда для этого не хватало классической инвективы.
Может статься, что, если бы к Оскару, находившемуся под поручительством, обратился Эдмунд Госс, показал пару билетов первого класса и мягко предложил мирную поездку в Фолк-стоун или на Нормандские острова, Оскар и дал бы себя уговорить. Но призыв броситься ventre a terre (сломя голову) в Эрит - или Дил - и поднять Веселого Роджера на борту Вашего люггера был тождествен назначению комика и первого любовника на роль Ричарда III. Оскар не мог себя представить в этой роли.
Не желая заходить слишком далеко, я, по-моему, показал то, что никак не следует из Вашей книги: а именно, что Вы резко отличались от тех покорных и влюбленных приверженцев, к которым он привык. Есть многое на свете, что человека его склада страшило больше, чем грозивший ему приговор к каторжным работам. Возможно, таково было путешествие с капитаном Кидом. Уайльд был человеком условностей; сама его неортодоксальность заключалась в педантичном следовании условностям; еще не рождался человек, менее способный стать изгоем, чем он. Вы же — прирожденный изгой и никогда не будете иным.
Вот почему рядом с Вами он кажется человеком, вечно уклоняющимся от действия, — трусом в большей степени (все мужчины трусливы в той или иной степени), чем можно было ожидать от личности, исполненной такой гордости. Впрочем, это не влияет на правдивость и силу Вашего портрета. Благодаря ему память об Уайльде или выживет, или умрет.
Скорее всего, Вас обвинят в том, что вместо лживой эпитафии Вы написали правдивую хронику и анализ его жизни; но из-за этого Вы не лишитесь сна. В действительности Вы не могли быть к нему снисходительнее, не впав в глупую сентиментальность. Я бы подвел итоги гораздо жестче. Уверен, что врата рая не захлопнулись перед Оскаром, ибо находиться в его обществе слишком приятно; однако вряд ли его встретили словами "ты добрый и верный слуга". В первую очередь мы просим у слуги подтверждений его честности, трезвости и трудолюбия, поскольку достаточно быстро убеждаемся, что именно эти достоинства встречаются редко, тогда как гениальных и умных людей не меньше, чем крыс. Что ж, Оскар не обладал ни трезвостью, ни честностью, ни трудолюбием. Общество превозносило его за праздность, жестоко преследовало за аномалию, которую вообще следовало оставить в тени, и в итоге сделало из него героя - люди склонны поклоняться тем, кого они заставили безумно страдать: я много раз говорил, что, если бы доказали, что Распятие - миф, а Христос был приговорен к смерти от старости в комфортабельных условиях, христианство потеряло бы девяносто девять процентов своих приверженцев.
Надо попытаться представить себе, как бы мы судили об Оскаре, если бы он был обыкновенным человеком и умер традиционным респектабельным образом от обжорства, как его брат Вилли. Братец, кстати, может дать нам ключ, поскольку, получив аналогичное образование и аналогичные возможности, он стал пошлым и совершенно неинтересным журналистом, который будет безжалостно отброшен литературной историей. Вообразим, что Оскар и Вилли оба умерли за день до того, как Куинсберри оставил в Клубе ту самую записку. Оскара в таком случае запомнили бы как денди и остроумца и отвели ему надлежащее место в истории драмы вслед за Конгривом. Сборник его афоризмов с почетом водрузили бы на библиотечную полку рядом с "Максимами" Ларошфуко. Даже без "Баллады Редингской тюрьмы" и “De Profundis” Уайльд заслужил бы внушительную статью в Национальном биографическом словаре, и его стали бы читать и цитировать не только в читальном зале Британского музея.
"Баллада" и “De Profundis”, на мой взгляд, делают Оскару честь тем, что, искренне и взволнованно выступая против жестокости нынешнего режима по отношению к детям и вообще заключенным, он не оговаривает и не оплакивает исключительность собственной участи среди этих страданий. Кроме единственного места в “De Profundis”, где он описывает свое пребывание в Клэпеме, во всем тексте нет буквально ни одной строки, которая не могла бы появиться и пять лет назад на сугубо литературной почве. Однако "Баллада" самой своей формой и мелодикой, заимствованными у Колриджа, убеждает, что он способен был чувствовать жалость к другим, но не к самому себе. Мне кажется, это может свидетельствовать против того эгоизма, в котором его упрекают. Во внешней, обыденной жизни—в противоположность литературной деятельности, соответствовавшей его гению, — он, конечно, был и ленив, и слаб из-за своего гигантизма. Кончил он пьянствующим бездельником и мошенником, поскольку неоднократная перепродажа участка в Дэвентри, надувавшая покупателей и не дававшая явных поводов для попрошайничества, была безусловным мошенничеством. При всем том в своих сочинениях он не предстает человеком эгоистичным или низким. Его худшие и слабейшие стороны раскрываются в запрещенной части “De Profundis”; но, на мой взгляд, ее следовало бы опубликовать по нескольким причинам. Она позволяет объяснить некоторые его недостатки тем удушающе тесным кругом общения, которым он довольствовался в повседневности и который был гибелен для человека, принадлежавшего бурной общественной жизни. Скрывать ее вредно, во-первых, потому, что публика неизбежно начинает воображать разнообразные ужасы в тексте, описывающем всего-навсего стычки между двумя раздражительными людьми в воскресный день; и, во-вторых, разве не чудовищно, что в одного из этих людей направлена торпеда, которая должна взорваться после его смерти.
Написав лучшую биографию Оскара Уайльда, Вы должны дать нам и лучшую биографию Фрэнка Харриса. Иначе личность, стоящая за Вашими трудами, останется в памяти потомков лишь героем моего крайне несовершенного предисловия к "Смуглой леди сонетов".
1918
@темы: (Про)чтение
существуюкладу, чтобы таскали все кому не лень