А я все еще хожу на мероприятия той известной компании по производству энергетических напитков. А кто бы не пошел на мероприятие, переведенное из Soapbox Race как "Гонки на тарантасах"? Если в прошлом году с ее подачи летали на чем попало, то теперь летели исключительно с горки на колесах. Но атмосфера веселого творческого безумия сохранялась - нам только дай топор и прикажи сварить из него кашу... Увы, дождаться окончания не удалось, да и тот самый смартфон был не лучшим средством. Но в порядке факта биографии - отдельные моменты читать дальше Спонсорский "болид", имевший честь первым пролететь по трассе в качестве пробы А "Господа весьма джентльмены" были первой из проехавших команд. Так что началось мероприятие весело - с чаплинской пантомимы и швыряния тортами в лица "Газированные бауманцы" из Цветочного города - сбылись мечты Носова, что же еще, в самом деле, использовать для газированного автомобиля? Побег веселых овощей из супермаркета "Аура" Кукуруз, цариц полей... "Шумахер не бздел и нам не велел!" А вот и бредненские музыканты из команды "Бредни музыкантов" - на сыщицком кабриолете Милая букашечка из команды "Бугагашечки" Питерский "Аквабус" - говорят, и правда есть такой на улицах города... А это нефтяная вышка под названием "Золотая антилопа". Швырялась деньгами, оправдывая название. Вальяжный голубь-нелегал. Сейчас его погонят власти предержащие в лице постовых и дворников Жаль, что не получилось заснять _всю_ семейку Аддамс, равно как и их транспортное средство Вообще, тема аццких сил была раскрыта по полной - вот этот гроб на колесах долго удерживал первую позицию А потом еще дольше ее держала "Аццкая кухня" Вот на нее нацеливается голодный рот экипажа "Европы плюс" Милое милитари... ...и грозная матрешка Судьба этого Гулливера была ужасна - его расчленили работящие и мстительные альпийские гномы Крыса Лариса с целой командой симпатичных шапокляков Турбокреативные создания верхом на курсоре Мозг розовый съедобный "Старые херцы на бешеном перце". В первом кадре рядом стоит котячий экипаж из "Тоторо" Go, sister! Кстати, гламурные девушки феерично прошли возвышение трассы по невиданной траектории Команда "Плюшкины" - без плюшек, зато с тостами Команда с энергичным названием "Копытом в рыло" - знаменует единство науки и молочной промышленности Говорят, дыня - идеальный по аэродинамике объект. А синяя потому, что так автору приснилось. Некоторым вот торты летающие снятся. "Емеля-хипстер" со сказочной печкой Японская квадратная киса с нашей кошачье-мышиной триадой знаменуют единство аниме и "Союзмультфильма" "Главные по тарантасам" Россыпью... P.S. Хождение по оппозиционным мероприятиям даром не проходит - некоторые вещи воспринимаются уже на автомате...
На фоне беседы у Сам себе королевство втянуло меня в «Бильярд в половине десятого» Генриха Бёлля. Очень кстати пришлось. Там, хотя повествование-река течет чуть ли не по всему веку, но тоже заворачивается в водовороты вокруг двух мировых войн. И, кроме того, книга очень внятно утверждает противоположность фашизму – не столько даже поведением героев, хотя каждый из них по-своему не сдался, а кто сдался, тот и слова доброго не стоит – но даже больше тем, какова она сама есть. Хотя некоторые и советуют автору быть незаметным, но, бывает, авторский стиль служит для бОльшего, чем наслаждение читателя и сознание того, что читаешь хороший текст. При этом там предложения по две страницы – в одно такое предложение может вместиться целая жизнь - и подобный текст может быть непроходим, как дремучий лес, а может быть безгранично увлекательным. Сам ход рассказов больше, чем демонстрации и акции протеста, доказывает, что живое не подлежит той нивелировке, в которую хотелось бы уложить его господствующему строю. Каждую жизнь можно рассказать как роман - вероятно, кроме того, кто сам пожелал быть винтиком системы и сознательно выстроить жизнь по схеме. Несколько напоминает «День седьмой» Уайлдера – вот по этой гобеленности При этом среди волн таких фраз встречаются проблески очень емкой мысли - не говоря уж о подхватах, повторах и переосмыслениях...
я останавливался перед шарманщиком, который переплавлял в медяки вечернюю меланхолию
она не знала, что Господь – брат наш, с братом можно спокойно шутить, а с господами – далеко не всегда
воспоминания ни в коем случае нельзя размораживать, не то ледяные узоры превратятся в тепловатую грязную водичку; нельзя воскрешать прошлое, нельзя извлекать строгие детские чувства из размякших душ взрослых людей
он приносил домой также щедрые чаевые, шоколад и сигареты, но никогда не приносил того, что было у всех других отцов, - праздничного настроения, которое разрешалось либо криком и ссорами, либо любовными клятвами и слезами примирения; на отцовом лице всегда было выражение ожесточенной кротости
то, о чем твои приятельницы рассказывают страшные сказки, мы будем делать не в спальне, а на вольном воздухе; над собою ты увидишь небо, на лицо тебе будут падать листья и травинки, ты вдохнешь аромат осеннего вечера, и у тебя не появится такого чувства, будто ты участвуешь в отвратительном акробатическом номере, в котором обязана участвовать
еще лошадь стоила столько же, сколько яблоко, конфета стоила триллион, а потом у людей не осталось ни гроша, чтобы купить себе кусок мыла, но порядок был незыблем, я все это видела своими глазами, и я слышала, как они выкрикивали его имя; он был глуп как пробка, глух как тетерев, но насаждал порядок; все было прилично, вполне прилично
вспоминался запах лаванды и волосы, распущенные по плечам, и ужасные гостиные, где в зеленоватых стеклянных вазах увядали фрукты, которые не разрешалось есть, вспоминались жесткие слова, такие, как «подлец», «честь», «невинность»; в гостиных уже не пахло лавандой, и я, содрогаясь, читал свое будущее не на лице обесчещенной, а на лице ее матери, где было написано все, что мне уготовано
одиночество, подобно гигантскому спасательному кругу, все еще держало меня на поверхности, и я еще плыл по волнам времени, минутами погружаясь вглубь, переправлялся через океаны прошлого и настоящего и проникал в ледяной холод будущего
у этого человека с жесткими, темными, похожими на изюминки глазами был такой вид, словно он безуспешно перепробовал всевозможные слабительные и теперь ждет, чтобы нашли настоящее, действительно эффективное средство
они надеялись, что бюргерские пороки избавили их от бюргерских добродетелей; скабрезными анекдотами хотели они погасить свое ревностное благочестие, но голые балетные крысы, плясавшие в клубе на столах, вовсе не оскорбили памяти их почтенных предков, ведь и предки были далеко не такие почтенные, какими кажутся в портретной галерее
Сабли надо топтать ногами, мой мальчик, как и все привилегии; привилегии только для того и созданы – это мздоимство; «И правая их рука полна подношений». Ешь то же, что едят все, читай то же, что читают все, носи платье, какое носят все, так ты скорее приблизишься к истине; благородное происхождение обязывает, оно обязывает есть хлеб из опилок, если все остальные едят его, читать ура-патриотическое дерьмо в местных газетках, а не журналы для избранных, не этого Демеля и других; ты, Роберт, не принимай от них ничего – не принимай паштеты Греца и масло настоятеля, мед, золотые монеты и жаркое из зайцев; зачемзачемзачем, если у других всего этого нет.
Роберт уже понял тогда, что пакетик с порохом, лежавший на подоконнике, - глупость, глупость, которую тем не менее надо совершить, ведь благоразумию грош цена в мире, где одно движение руки может стоит человеку жизни
тление... я ощущала его в отчем доме и в глазах тех, кому меня предназначали на съедение; господа в форменных фуражках, стражи законов; только две вещи были под запретом – жажда жизни и игра. Ты понимаешь меня, старик? Игра считалась смертным грехом; не спорт – его они терпели, ведь спорт сохраняет живость, придает грацию, красоту, улучшает аппетит, аппетит волков; комнаты с кукольной мебелью – это уже хорошо, они воспитывают женские и материнские инстинкты; танцевать опять-таки хорошо, так полагается, но зато грех танцевать в полном одиночестве в одной рубашке у себя в комнате, это ведь не обязательно; на балах и в темных коридорах господам в форменных фуражках разрешалось тискать меня, они имели также право расточать мне не очень рискованные ласки в лесных сумерках, когда мы возвращались с пикников; такие вещи были дозволены, ведь мы не ханжи!
А какие там эпизодические персонажи встречаются! Какой там старый factotum в отеле! Надо быть таким продажным, как я, и таким старым, как я, чтобы знать: есть вещи, которые не продаются; порок перестает быть пороком, если нет добродетели, и ты никогда не поймешь, что такое добродетель, если не будешь знать, что даже шлюхи отказывают некоторым клиентам. еще одна дама Вид у нее был такой, словно она за завтраком пила чистую желчь, она была в золотистом платье и золотых туфлях, в шляпке и с муфтой из львиного меха. Стоило ей появиться, как всех охватывало отвращение, некоторые суеверные постояльцы закрывали себе лицо. Из-за нее отказывались от места горничные, кельнеры не желали ее обслуживать. И только Гуго, когда ей удавалось его настичь, вынужден был часами играть с ней в канасту, пальцы ее походили на куриные когти; единственно человеческое, что в ней было, - это сигарета, торчавшая во рту. «Любовь, мой мальчик... Я никогда не знала, что это такое; все, решительно все дают мне понять, что я вызываю только чувство омерзения. Мать проклинала меня десять раз на дню, не стесняясь, выражала мне свое отвращение. Моя мать была красивая молодая женщина; мой отец, мои сестры и братья тоже были молодые и красивые; если бы у них хватило мужества, они бы меня отравили, они говорили, что «такой, как я, не следовало родиться». Мы жили высоко на горе в желтой вилле над сталелитейным заводом; вечерами тысячи рабочих покидали завод: их ожидали веселые девушки и женщины; смеясь, рабочие спускались вместе со своими подружками по грязной дороге. Я вижу, слышу, чувствую, я ощущаю запахи, как все другие люди, я умею писать, читать, считать; я различаю, что вкусно и что невкусно, но ты первый, кто оказался в состоянии провести со мной больше получаса, слышишь, первый». Эта женщина вселяла ужас, и за ней неотступно следовала тень беды; бросив ключ от номера на конторку, она крикнула бою, который заменял Йохена: «Гуго, где же Гуго?» - а когда бой пожал плечами, пошла к вращающейся двери; как только женщина вышла на улицу, она закрыла лицо вуалью. «В отеле я ее не ношу, мой мальчик, пусть люди получают удовольствие, пусть за мои деньги смотрят мне в лицо, но прохожие... они этого не заслужили». И "ау" в сторону Флыф с рассказом Бёлля же про женщину, моющую окна, за который тоже безграничное спасибо - здесь есть сходный процесс "изнутри": Когда она бывала не в своей тарелке или же когда ей надоедала ее до мелочей упорядоченная работа, она выходила на улицу почистить медную дощечку на двери: «Д-р Роберт Фемель, контора по статическим расчетам. После обеда закрыто». читать дальшеПаровозный дым, копоть от выхлопных газов и уличная пыль каждый день давали ей повод достать из ящика шерстяную тряпку и жидкость для чистки меди; ей нравилось коротать время за этим занятием, растягивая удовольствие на четверть, а то и на полчаса. Напротив, в доме 8 по Модестгассе, за пыльными стеклами окон были видны типографские машины, которые неутомимо печатали что-то назидательное на белых листах бумаги; она ощущала вибрацию машин, и ей казалось, будто ее перенесли на плывущий или отчаливающий корабль. Грузовики, подмастерья, монахини... на улице кипела жизнь; перед овощной лавкой громоздили ящики с апельсинами, помидорами, капустой. А в соседнем доме, перед мясной Греца, два подмастерья вывешивали тушу кабана – темная кабанья кровь капала на асфальт. Она любила уличный шум и уличную грязь. При виде улицы в ней поднималось чувство протеста, и она подумывала, не заявить ли Фемелю об уходе, не поступить ли в какую-нибудь паршивую лавчонку на заднем дворе, где продают электрокабель, пряности или лук; где хозяин в засаленных брюках с болтающимися подтяжками. расстроенный своими просроченными векселями, того и гляди станет к тебе приставать, но его по крайней мере можно будет осадить; где надо бороться, чтобы тебе позволили просидеть часок в приемной у зубного врача; где по случаю помолвки сослуживцы собирают деньги на коврик с благочестивым изречением или на душещипательный роман; где непристойные шуточки товарок напоминают тебе, что сама ты осталась чиста. То была жизнь, а не безукоризненный порядок, раз навсегда заведенный безукоризненно одетым и безукоризненно вежливым хозяином, вселявшим в нее ужас; за его вежливостью чувствовалось презрение, презрение, выпадавшее на долю всех тех, с кем он имел дело. Впрочем, с кем, кроме нее, он имел дело? (перевод цитат Л.Б.Черной)
- Цель вашей педагогической деятельности, мои юные коллеги, можно сформулировать следующим образом: способствовать осознанию смысла своего бытия и определению сущности своей жизни для самого себя и окружающего мира... Безусловно, он был прав: определение сущности. Кто же это сравнивал человека с растением? Определение, стало быть, сущности, и как можно более четкое. Живой организм телесного цвета. Медленно увеличивающийся в росте, но потом относительно долго цветущий, имеющий возможность с весьма различными скоростями менять место своего пребывания. Четыре стеблевидные конечности. Двулепестная верхушка, склоняющаяся к старости. Два воронкообразных подвижных устройства, чтобы замечать приближение врага. Восприимчивость к изменениям погоды. Склонность к противоположному, а иногда и к тому же полу и не обязательное стремление продолжать свой род. Время от времени в припадках ярости – причины еще не выяснены – нападает на себе подобных, что нередко оканчивается уничтожением самого себя, а также окружающих предметов, зачастую без явных побудительных причин. Для окружающего мира представляет опасность, не поддающуюся учету. Корневая система: ввиду сильных разветвлений в небе, в земле, в крови, вправо и влево, еще не определена. Встречаются экземпляры и без всяких корней. Высокая одаренность в области техники: строительства гнезд, добыче пропитания, передвижении, защите собственной шкуры, времяпрепровождении. Род: homo technicus, ранее называемый также homo sapiens, благодаря не встречающейся более ни у кого способности осознавать смысл своего бытия и определять сущность своей жизни для самого себя и окружающего мира. (Пауль Шаллюк. Энгельберт Рейнеке). Это одна из тех книг, которые не переиздаются с советского времени, легко остаются за кругозором, водятся в библиотеках и оставляют след. Кстати, цепляется за предыдущий пост темой отцов и детей. Простая история о том, как жил-был один учитель в нацистской Германии, неспособный примириться с тем, что вокруг нацизм, и о том, как был у него сын, который пытался жить поколением позже. Отец был личностью героической, а сын – невротической. Отца война убила, а сына перепахала. Отец преподавал литературу. А сын – физику. В той же самой школе. Бок о бок с теми, кто сделал все, чтобы отец не вышел живым из своей борьбы. читать дальшеА борьба была не на шутку, хотя и с помощью шуток тоже. То есть, если надо вывешивать из окна нацистский флаг, то это будет сделано, но древко (специально подготовленное) обломится прямо над кортежем важных персон, и хозяин флага выплеснет на них поток проклятий, адресованных «этой сволочи» флагу. У него в кармане есть справка, что из-за болезни рук он не может как следует отдавать фашистское приветствие. Паралич такой. Избирательный. Утром, к началу первого урока Нет-и-нет появляется в классе. Он поднимается на кафедру и торжественно, без тени улыбки или насмешки, как при ускоренной киносъемке, поднимает правую руку с вытянутой ладонью. Но лишь до высоты живота. Там рука лениво застывает, причем он не произносит ни звука. Мы повторяем его движение, натренировавшись в этом за долгие годы, и он никогда не требует от нас четкого выполнения «немецкого приветствия». Мы стоим у парт какое-то затянувшееся мгновение, лишь слегка приподняв руку, словно вытянув мечи. Нет-и-нет - это как раз тот учитель, Рейнеке-старший, который к тому же виртуозно владеет искусством обращения с фигой в кармане: ...а потом весьма сухо продолжает свой рассказ о Фридрихе Великом, философе, о его достойной подражания искренности, о его едкой иронии, о высоких интеллектуальных качествах и одновременно о веселом характере; обозревая события с некоей высоты, этот человек умел подметить и их комичную сторону, и их трагизм, но никогда не принимал ничего всерьез; о Фридрихе – крупном политике, который, однако, никогда не утверждал, что он человек совершенный или непогрешимый, а тем более гений, и уж во всяком случае, не позволял утверждать этого своим придворным. Имеющий уши да услышит. И мы, слушая слова учителя, понимали, что он рисует нам портрет человека, являющегося антиподом того, другого, кого директор только что пытался внести в список великих, или рассказывал о Фридрихе-стратеге, который предпочел бы стать Вольтером, о стратеге, который порицал войну, а Силезскую и Семилетнюю войны вел из своего рода психологического любопытства и из любви к театральным эффектам. Что не так уж редко встречается у полководцев и ведущих войны монархов на протяжении истории человечества.
- Зачинатель «Молодой Германии», большой европейский поэт Генрих... извините... плохой еврейский поэт Генрих Гейне, обокрав в своей лирике народные песни, загубил немецкий романтизм. Его лозунг гласил: эмансипация или реабилитация плоти, далее эмансипация женщины. Эмансипация человека – свобода личности, отказ от старых верований, политическая и экономическая свобода и так далее. Удивительный... прошу прощения, отвратительный стиль этого литературного течения, возглавляемого еврейскими газетчиками-бумагомарателями не создал никаких значительных произведений искусства (...) Разыгрывая подобные двусмысленные комедии, он исподволь знакомил нас с отечественными, а при случае и с иностранными авторами, преданными анафеме нацистским режимом. Он цитировал их, называл произведения, рассказывал содержание, анализировал форму, разъяснял нам духовную сущность, прямо противоположную той, какую приписывали им толкователи фашистского евангелия. Своим округлым почерком он выводил на доске прозаические отрывки и стихотворения, рекомендуя нам хранить их у себя в тетрадях. А уж после того, как мы знакомились и даже заводили дружбу с запрещенными писателями, Нет-и-нет обрушивал на их головы набившие оскомину проклятья.
Дирекция школы смотрит косо, но терпит - впрочем, как и положено, в активное противостояние вступает ученик (интересно наблюдать нацизм на стороне хаоса и непослушания, а с противоположной стороны - авторитет учителя и порядок): - Почему вы даете нам такие темы, как свобода мысли? Вы себя здорово выдали своими разговорами о свободе совести, слова и тому подобной дребедени. Зачем нам нужны такие темы? - Вот это уж действительно не ваша забота, Зондерман. Извольте лучше подумать о своих отметках. Очевидно, чтобы окончить школу, недостаточно успевать «отлично» только по гимнастике, так мне кажется. К тому же я считаю, что вы тратите слишком много времени на ваш гитлерюгенд. Главное у нас – это занятия, а потом, если угодно, можете разыгрывать из себя фюрера; и вам это пора усвоить. - Вас не касаются мои дела! – Зигфрид разозлился и начал грубить. – Совершенно не касаются, понятно? Как только я окажусь на фронте... - Вы хотите сказать, как только вас пошлют на фронт, как только вами заткнут очередную брешь, очередную дыру... - Да, вот именно! Вам ведь не приходилось сражаться, как моему отцу; на фронте с вашей свободой мысли и прочим мне делать нечего. - Боюсь, что действительно нечего, господин Зондерман. - Вы за это поплатитесь, дайте только срок. Фюрер сказал, что во время войны самое главное – физическая закалка. Достойно хвалы, сказал наш фюрер, все, что делает мужчину стойким. - Господин Зондерман, почет и уважение словам вашего фюрера. (...) Однако сомневаюсь, что для безвременной кончины на поле брани так уж необходимо закаленное тело; я придерживаюсь обратного мнения, только сильный дух и закаленная воля могут помочь пасть смертью храбрых. И я тоже говорю, достойно хвалы все, что делает человека стойким. Но при этом я имею в виду дух и знания, приобретаемые в школе. А еще интересно отношение к ситуации младшего, который и есть Энгельберт: Я страстно мечтал, что Зигфрид когда-нибудь образумится и примет участие в наших забавах, которыми Нет-и-нет пытался развеять гнетущую скуку нашей жизни. Скуку штудиенрата Бетенбюля, цедившего пролог к гомеровской «Одиссее» с той же монотонностью, с какой он цедил стихи собственного сочинения. Скуку старшего учителя Штельтенкампа, который, отрывисто лая, читал нам лекции о том, что спорт-де призван отнюдь не только к тому, чтобы сделать человека сильным, ловким и смелым, но и к тому, чтобы закалить, воспитать всех немцев для перенесения невзгод, вызванных нашей великой эпохой победоносной войны. Скуку, которую источали наши школьные программы, флаги со свастикой, парады, специальные сообщения верховного командования, обед из одного блюда в дни бережливости, форма и организация свободы передвижения. (...) И я мечтал, что и Зигфрид в один прекрасный день примет участие в наших забавах и станет моим товарищем. Быть может, даже настоящим другом. Он был сильный, жизнерадостный, лицо у него было открытое. И он был смелый. Увы, ничего не получилось -тем более что юного Зигфрида готовы "поддержать" старшие из его семьи. Интересно, кем надо быть, чтобы в немецком провинциальном городишке назвать ребенка Пауль Верлен Зондерман. Вырос из него гад, сволочь фашистская и манипулятор, способный вот так в лицо заявить (много позже, конечно): Страдания и вина сплачивают людей сильнее, чем что-либо другое. Если вы будете у меня работать, мне всегда придется вспоминать вашего отца. И возможно, это хоть немного поможет мне стать лучше. Ведь я скверный тип, развращенный и бессовестный, я-то себя знаю. Так что вы могли бы поставить себе еще одну благородную задачу. А пока что с его подачи молодой Зигфрид, не получивший выпускной балл, доносит на учителя, и тот исчезает в аду лагерей, а сын, чтобы их семью оставили в покое, идет на фронт. Проходят годы, и он возвращается в ту школу. Вовсе не для того, чтобы противостоять всем, кто помнит отца, и не ради вызова... Он, пожалуй, даже по состоянию своему мало сейчас способен на вызов. Это очень убедительно про крушение и про то, как оно ломает человека. Я блуждал в темноте, в том-то и дело. С этим извещением: «С прискорбием сообщаем о кончине Вашего супруга от внезапного сердечного приступа...» - с этим извещением в руках я шагнул за дверь прямо в ночь, и меня охватила тишина, холод и кромешный мрак. Несколько дней это приносило успокоение. Но потом от тишины мое дыхание стало бушевать, как северный ветер, а мои шаги в холоде, сковывавшем весь мир, звучали подобно стуку тысяч сапожищ, подбитых гвоздями, а ведь я ступал осторожно, как слепой, чтобы не упасть на дорогу. И вокруг меня была такая темь, что я не видел даже Хильдегард. Вскоре после этого мы лежали рядом на пляже. Но я ее не видел – конечно, я видел ее волосы, руки, ее купальный костюм, ее ноги... Но все потеряло для меня смысл. (...) Все это не научные истины, не умозаключения, не образы и сравнения и не притчи, Луиза. Все это – голые факты. Я физик и поэтому придерживаюсь фактов; вокруг темно, холодно и тихо. (...) Я – физик. Но в мире слишком темно, и я не вижу показаний приборов; в мире так холодно, что мои пальцы дрожат; в мире так тихо, что каждый звук вырастает до непостижимых размеров. Я позабыл методику исследований и не нашел никакой другой. И вот я молчу, но молчание опасно, оно кажется людям подозрительным. Но тень у Энгельберта еще и другая – быть «сыном своего отца», не всегда только в плане сходства, но и в плане тени, падающей всю жизнь. И выбор стоит – уйти или остаться, а если остаться, то какую жизнь вести. Вот ты говоришь, что всего лишь сестра моего отца. А мои сослуживцы говорят: это сын Рейнеке. Ученики говорят: сын Нет-и-нета. Соседи говорят: видите этого парня, он сын учителя Рейнеке. Все напоминает мне о нем: его золотые часы, его авторучка, его комната, его письменный стол, его кровать, розы, которые он сажал и выхаживал. А мать говорит: «Знаешь, у меня осталась еще одна его рубашка, почти новая». А ты говоришь: «Подумать только, что я нашла на чердаке! Его бинокль». Тогда я отвечаю: «Это мой бинокль», - и ты извиняешься. Но все улицы и переулки в нашем Нидерхагене кричат: «Это его сын!» Все деревья на бульваре и на школьном дворе: «Это его сын!» Все дома, все окна: «Это его сын!» А ведь он и вправду куда менее эффектен, чем отец, и почти совсем не воин по духу. Разве что не против бы изъять из библиотеки укоренившиеся там нацистские книжки. Разве что считает, что детям лучше знать о лагерях смерти, чем замазывать, чтобы потом правда обрушилась. Разве что все еще любит Хильдегард из той семьи Зондерманов... Но в конце появляется просвет. Оказывается, существуют люди вокруг, и еще возможны привязанности. Оказывается, если кто-то хранит память и знает подноготную, это может для кого-то иметь значение. И, хотя Хильдегард не хотела оставаться в Нидерхагене, чтобы не стать вместе с любимым "обычной", это не обязательно вытекает одно из другого. Они останутся. Этого, наверное, мало. Но это все-таки кое-что. Для старшего из двух учителей этого хватало. Мои проделки были, вероятно, для них все равно что комариные укусы для слона. А кое-кому они, может быть, служили подтверждением, что этот режим выполняет свои обещания и не мешает всякому по-своему сходить с ума. Это меня удручает. На многое я не способен. Но не хочу, чтобы хоть один-единственный ученик во мне ошибся.
P.S. - а вот как люди жили без Интернета Таким образом, дед Герберта смог опустошить кассу ферейна, которую в основном пополняли два нидерхагенских фабриканта сапожной ваксы, на постройку большущего ящика с песком, украшенного и оснащенного крохотными деревцами из дерюги, реками из серебристой фольги, городами и деревеньками, фортами, окопами, орудиями, укреплениями из фанеры и громадным количеством фигурок в мундирах защитного цвета. У этого ящика каждую неделю собиралось утомленное нидерхагенское воинство, дабы под командованием гербертова деда с вильгельмовскими усами воспроизвести позиционную войну под Верденом или Мар-ля-Туром. (...) Дедушка блистательно побеждал во всех сражениях, поскольку было заранее договорено, что ненадежный тыл – скептики-интеллектуалы, желтые писаки и все вообще трусливые штафирки будут «сброшены со счета»; и поскольку в военных сводках, составляемых секретарем Союза, никогда не фигурировал ни один убитый, в худшем случае речь шла о раненых, которых отчаянно храбрые санитары немедленно переправляли в полевые госпитали. (...) Несколько лет они убили на то, чтобы снова вспомнить все те же героические часы, которые они просидели в траншеях и окопах под Верденом, окутанные мистической дымкой «общности судьбы»; разумеется, не разрешая себе воскрешать в памяти растерзанные тела, окровавленные трупы и жалобно плачущих о своих матерях подростков. (перевод В.Стеженского и Л.Черной)
Вот не хотелось же мне влезать в нашу Великую Отечественную, потому что режим «куда ни ткни – везде болит» мне очень не по нутру... Так нет, совсем не по тому поводу затянуло меня в эту книгу, как в колесный механизм, и выдираться оттуда пришлось долго. Вообще-то "В ожидании козы" Евгения Дубровина - это детская повесть, и вовсе даже не про войну, а про то, что было сразу после. Но это про то, как оно было на деле - и так, как, пожалуй, и для взрослых-то не писали. То, что там фаустпатроны воспринимали как игрушки, ополоски из-под пшенной каши - как лакомство, мертвых фрицев раскапывали, чтобы оружие забрать, а собаку можно было продать для еды - это даже не главное, так, приметы времени. И даже когда тот факт, что дело происходит в советской стране, узнается только по показательному процессу над подростками (нет, пока еще в рамках педсовета) за срыв со стены газеты «с Пермаем», это тоже еще ничего. Главное, что там идет речь про власть и свободу, про последствия поступков и про то, что в жизни далеко не все добровольно, а кое-что очень даже принудительно. А до кучи - про патриархальный строй как он есть и про тот перелом, который в нем как раз на данный момент истории образовался. По повести Евгения Дубровина «В ожидании козы» был снят фильм «Француз» (хотя там, насколько мне помнится, все больше сглажено и в конце даже гармонично) – а я вот думаю, и фильм «Возвращение» был снят не без. Во всяком случае, с большой высоты там тоже падают. А в пространстве между жутким началом, которое впоследствии оказывается не таким уж жутким, и действительно страшным финалом, находится даже немало забавного, вдох-выдох, привыкаем, осваиваемся. - Черт знает! - сказал Дылда. - Жили себе жили, вдруг приходит человек, ты его и в глаза сто лет не видел, и начинает выслеживать тебя с собакой. - И бить ложкой по лбу, - добавил Вад. - Ну? - усомнился Рыжий. - Меня еще никто не бил ложкой по лбу. Я бы ему как ахнул назад. - Ты не знаешь простых вещей, - сказал я. - Отцов бить нельзя. Отцов надо нежно любить. - За что? - Ни за что. Просто так положено. - А по-моему; с отцом все-таки лучше, - пропищал Малыш и покраснел. - Почему? - спросил Вад. - Да так... - Дурак, - сказал Вад. - Ты не прав, - вмешался я. - В принципе в каждой семье должен быть отец. Только к нему надо привыкать постепенно, с детства. А так тяжело. - Отец нужен, - упрямо повторил Малыш и опять покраснел. - Он бы учил всему... - Чему? Картошку перебирать? - съязвил Вад. - Что правильно и что неправильно... Вчера я ложку в столовой стянул... Мать сказала, что воровать - грех. А сама с фабрики нитки приносит. читать дальшеПриходит, значит, с фронта отец, который давно уже считался убитым - простой, вовсе не злой, работящий мужик, привыкший к крестьянскому образу жизни (а потому не привыкший считать человека, его права и свободы главным в жизни приоритетом) и к незамысловатому воспитанию трудом и колотушками, который сам вламывает с утра до ночи, и другим не даст так себе прохлаждаться. И находит он своих сыновей, давно привыкших к вольной безотцовщине, к тем самым играм в раскапывание вражеских снарядов и т.п., и к общению с такой же безотцовой шпаной - одному четырнадцать, и его выучили на свою голову: Об императоре Веспасиане я узнал из разодранной книжки, которую нашел на свалке. Книга была с буквой "ять" и так понравилась мне, что я выучил ее наизусть. Там подробно рассказывалось о жизни Веспасиана и других римских императоров. Знать ее наизусть было очень удобно. Например, начинает человек оскорблять тебя, а ты ему цитату из жизни Веспасиана - раз: мол, император так не делал. Пока человек стоит с вытаращенными глазами, ты взял и спокойно ушел. Хотя цитаты были очень умные, они почему-то всех раздражали, а некоторых даже доводили до трясучки. А другому десять, и он до того упертый, что Для испытания своей воли брат выжег у себя на руке увеличительным стеклом букву "В". Когда рука у него шипела и дымилась, он лишь смеялся страшным смехом. Понятное дело, налицо конфликт: отец для ребят - Диктатор, против которого организуется подпольное "братство свободы", а дети для него - "звереныши", при этом технически подкованные до того, чтобы отцовскую кровать заминировать, да-да, в прямом смысле. У отца было хорошее настроение. - Крестьянин,- начал он рассуждать опять на ту же тему,- должен уметь делать все. И косить, и пахать, и сеять, и хлеб печь, и кузнечить. Потом он перешел к моей личности. - В твои годы я работал не хуже отца. Даже подумывал отделиться. А ты мешок набить не можешь. Придется заново набивать. У меня ломило все тело, и я с ненавистью следил за солнцем, которое не думало опускаться. - Будете мне помогать каждый день. Надо крышу починить, кизяков наделать, лебеды насушить. Кроликов разведем. Делать кизяки... разводить кроликов... Прощай, лес, речка, могила фрица. Это было ужасно. - Видите ли (я никак не мог привыкнуть называть его на "ты"), в сущности вы правы - чтобы жить, надо работать. Но, чтобы хорошо работать, надо любить свое дело, надо иметь талант, призвание. А у нас призвания к крестьянскому труду нет. Поэтому мы согласны помогать вам по мере сил и возможностей, только это должно делаться на добровольных началах. Отец выслушал меня невнимательно. - А к чему же у вас есть талант? - Я пишу стихи... - Стихи? - Отец был удивлен. Я прочел стихи, которые написал нищему. Стихи, кажется, произвели впечатление на отца, он задумался, но потом сказал: - Стихи - не работа. Я хочу, чтобы ты был кузнецом! Кузнец - самая почетная профессия. - Но вы забыли, что я этого не хочу. - Захочешь. Любовь приходит во время работы.. Очень показательно, что в мире Отца с большой буквы неизбежно присутствует Мать с той же буквы, которая до этого была просто мать, не имевшая даже и достаточно времени, чтобы уследить за своими мальчишками. С одной стороны, она сразу же начинает по каждому поводу апеллировать к авторитету главы семьи: - Ничего, ничего, - успокаивала его мать.- С ними надо только так. Видал, какие? Не понравилось, что работать заставляешь... Привыкли своевольничать... С ними еще построже надо, а то и тебе на шею сядут. Боюсь, вырастут хулиганами... - Я за них завтра возьмусь... Да чтобы я на своего отца так... Отец долго вспоминал своих родителей, а мать своих. Получалось, что отец с матерью в детстве работали с утра до вечера и были этим страшно довольны. А с другой, без той нежной и любящей Матери, которая прилагается в комплекте к властному Отцу, пожалуй, мир бы полностью озверел и потерял моральные преграды в борьбе силы с силой... - Кто этак обращается с детьми? К ним подход нужен, а ты битьем да битьем. Озлобил их вконец. - Сама же говорила... - Надо постепенно... Огрубел ты на войне.... - Откуда я знаю, как с ними надо... Пришел, а старший уже совсем взрослый... Все знает, учит даже... Шел, думал - помощники есть, хату свою построим, козу купим, кроликов разведем. А тут бои похлеще, чем на войне. - Поигрался бы с ними... Дети ведь... Да и не знают они тебя. Привыкли одни... Книжку, как с ними надо, почитал бы. Говорят, есть такие книжки... - Может, и есть... Да после всего, что там было, чего насмотрелся... нервы не держат... - Отец помолчал. - Книжки. Меня отец кнутом драл... Вот и вся грамота... - Ты не такой... ты хороший... Мы тебя так ждали. А потом, когда пришла похоронка... когда пришла похоронка... - Не надо... - Взяла... и не помню ничего... Головой об комод... - Не надо... Вообще, знаете, где тут хоть какой-то просвет? Даже не тогда, когда отец собирается наладить отношения с детьми, и после привычной фразы "снимай штаны" следует не ремень, а новые штаны Когда родители, оставшись наедине, отвлекаются от "воспитывания" и ведут себя как люди (а дети через стенку слышат "заседания кроватного парламента"), на самом деле это куда полезнее, чем их попытки организовать "диктатуру" - в том числе и потому, что время уже не то, что всеобщее начальное образование и чуть побольше вариантов выбора, и что сами они уже не те, как были их родители... Мать заплакала. - То вы маленькие были... А теперь вон какие вымахали. . самый опасный возраст... - Ну, ну! - отец обнял ее за плечи. - До опасного возраста еще далеко. Всю ночь они говорили про опасный возраст. Мать рассказывала про свой, отец про свой. Это было чертовски интересно. Тут были и любовь, и плохие подружки и товарищи, и запретные книжки. Но потом они пришли к общему мнению, что нам с Вадом до этого опасного возраста еще жить и жить, и они успеют приехать и взять его под свой контроль. Если бы дальнейшее действие развивалось по принципу "обе стороны делают шаг навстречу друг другу", было бы это повествование не таким уж и страшным. Но происходит там совсем другое. Мы лежали голые, обмазанные вонючей колесной мазью, жалкие рабы, которым с завтрашнего дня предстояло идти на принудительные работы. Беспросветная жизнь ждала нас впереди. Работа - школа, работа - школа. Больше не будет ни картофельного поля, ни Дылды, ни могилы фрица. Не будет даже дяди Авеса. До прихода отца у нас было много приключений, солнца, радости, вкусных запахов. Он потушил солнце, уничтожил запахи.Мы лежали на соломе, голые, обмазанные вонючей гадостью и думали свою горькую думу... Мы еще не знали тогда, как близка к нам свобода. А свобода и впрямь сваливается нежданно-негаданно, потому что родителям, притащившим их в деревню отца и узнавшим, что там страшный голод, необходимо купить ту самую козу и покинуть место жительства на неделю. Я оглянулся и не узнал ни улицы, ни дома. Все было вроде бы то и в то же время не то. Все было веселее, таинственнее. Даже чахлые кусты в соседнем палисаднике. Даже облачко, что повисло над горизонтом. Даже зеркальце, что светило нам из пыли. Я сделал шаг к этому зеркальцу. Никто не спросил меня, куда я иду и зачем. Я сделал другой. Опять молчание. Никто не рявкнул, не закричал. (...) Мы постояли немного на крыльце, рассматривая постройки, которые теперь принадлежали нам, и я спросил Вада: - Ну что, начнем копать огород? А брат, закусив губу, чтобы не расхохотаться, ответил: - Давай лучше замесим кизяки. Понятное дело, что свободой воспользоваться ребята не сумеют и наворотят все, что только можно и чего нельзя. Причем, если в нормальной детской книге нормальные детские шалости имеют неприятные, но не трагичные последствия, то здесь так не будет. В этих условиях шаг влево, шаг вправо - и сыплются реально важные вещи, потому что... ну вот таковы предлагаемые условия. Одно то, что на том самом собрании после срыва газеты всерьез пытаются обсуждать вопрос, не связано ли это с тем, что отец ребят был в плену на оккупированной территории... Или как мама нового приятеля, живущего по соседству, "из городских", пользуется ребяческой влюбленностью мальчишки, чтобы уговорить его свалить это дело с газетой (совместное) на третье лицо... Или презрение в глазах погибающей собаки, которую старший взял на легкомысленную позднюю прогулку, а закончилась она встречей с волками... - Я же только что дал вам пшена, сала и масла, - удивился председатель. Мне было очень неловко. - К нам приехал дядя - летчик... Он три раза горел в самолете... У него очень плохое здоровье... Я боялся, что они, не дослушав меня, скажут "нет". В деревне ведь голод. Но они не торопились. Они стали припоминать все, что знали обо мне. (...) - Тетка Мотря ест лебеду, а у ней трое роблят в колхозе. Нехай не балуется, тут ему не город. Но меня взял под защиту председатель Он сказал, что у нас долго не было отца, поэтому мы подраспустилисъ, что отец скоро приедет и возьмет нас в ежовые рукавицы. А отец у нас хороший парень. Он пришел с войны весь целый и будет ковать немецких лошадей, которые должны скоро поступить. Отца многие знали, и правление, немного поспорив, вынесло резолюцию: "Хрен с ним, полпуда ему ржи и двести граммов сала, но пусть завтра выходит на солому, нечего дурака валять. И пусть летчика своего берет. Он, хоть и раненый, но трос на быках таскать сможет. Тут все раненые". Ну вот и дошло до раненого летчика, он же "дядя Авес", он же существо вне системы Отца и Матери (так, брат матери, да и то вопрос, настоящий ли), трикстер и игрок словами... - Ну идите, будем знакомиться. Авес Чивонави. - Вы итальянец? - Ух, какие шустрые. С ходу определяют. - Это дядя Сева,- сказала мать и засмеялась. - Он любит говорить наоборот. Мне стало стыдно, что я попался на такую простую штуку. - Сева Иванович, - перевел я медленно "Авес Чивонави". - Совершенно точно. Кичтел. - Летчик. - Цедолом,- похвалил Авес Чивонави. - Тнанетйел асапаз. Вот обычно писатели - они ж сами те еще фантазеры - и от подобных стихийных существ полностью не отворачиваются, какими бы ни были их недостатки. Здесь - всерьез. Серьезнее, чем у швамбранских "алфизиков", потому что они не успели никому по-настоящему навредить. Здесь, как обычно, все абсолютно закономерно и действует с силой и точностью молота из той самой кузницы... Я думал, что Вад и дядя Авес волнуются из-за моего долгого отсутствия, но, открыв дверь, понял, что они и думать забыли про меня. Дяде и брату было страшно некогда. Они устроили на столе тараканьи бега. Они кричали, ссорились, трясли банками с тараканами и шумно праздновали победу; Вад визжал и скакал по полу, а дядя доставал из галифе пистолет и стрелял в потолок. В комнате нечем было дышать из-за порохового дыма. Ставкой в этой азартной игре было сало. Сало, съеденное за этот вечер, предназначалось семье на месяц. А больше еды не оставалось никакой. Плюс ко всему старшему из братьев пришлось самому стать Диктатором. С помощью настоящего боевого пистолета. Сильный, вооруженный до зубов, я вышел во двор. Мир вокруг не изменился. Так же трещали в мокрых кустах сирени птицы, так же ткало неяркое красное солнце узоры на ковре из подорожника, заваленном седой росой. Изменился я сам. Я вышел в этот мир уверенным и властным. Я никогда не думал, что иметь власть так приятно. (...) Я сказал, что отныне завтраки и ужины отменяются, остается только обед. В обед мы будем есть ржаную кашу, приправленную салом, в очень ограниченном количестве. Но даже и это будет возможно при условии, если дядя Авес пойдет со мной завтра на солому, а Вад перестанет валять дурака, а примется заготавливать лебеду. И я вкратце рассказал о моем посещении правления. (...) - Пойди сюда, - сказал Вад. - Мы открыли съезд "Братьев свободы". - Мне некогда заниматься глупостями. Завтра рано вставать. И вам, Сева Иванович, тоже советую отдохнуть перед скирдовкой соломы. И читаешь про детей, а заходишь все время на обобщения в рамках общества. В частности, о том, что надстройке никогда не быть базисом. Хорошо, если базис ее просто терпит и если она ему хоть на что-то сгодится... А кончится все максимально плохо - даже не столько трагично, сколько откровенно плохо, потому что будет не как в литературе, когда в несчастливом финале есть свой смысл, а как в жизни. Раз - и все кончилось, и никто никому ничего не успел объяснить. Это только у нас, смотрящих извне, остается смысл и нефигового веса предупреждение, как делать _не надо_, и не стоит даже пробовать. Причем как у детей, так, надеюсь, и у родителей. Потому что всегда думаешь, что когда-нибудь вы поговорите по-человечески и все успеете. А никакого "когда-нибудь" может и не быть. Родители долго тискали нас, вертели и так и этак и все сыпали, сыпали советами. Даже если бы я задался целью соблюдать их "от" и "до", я бы просто не смог запомнить все эти "не надо, "надо", "не смей", "сделай", "не делай" и т. д. Потом отец взял меня за подбородок, поглядел в глаза и вдруг притянул к груди. Я почувствовал колючую щетину на своей щеке и что-то щелкнуло, вроде слабого удара кнута. Так же насильно он поцеловал Вада. Потом они взялись за тяжелогруженую тачку и пошли. До самого поворота мать плакала и махала платком, будто уходила на войну, и слышались бесконечные "не забудь", "не делай", "будь умным". Потом они скрылись за поворотом, и осталась только пыль, которая еще долго висела в воздухе. Но не все, кто уходит, приходят обратно. И не все, кто остается, встречают тех, кто приходит.Правда, остаются еще другие жители Земли и следующие поколения, которые авось дойдет когда-нибудь до гармонии. Более оптимистичные поиски гармонии - через поколение, в "Глупой сказке" того же Дубровина - тоже про отца (пожалуй, с нормальной буквы) и сына, брошенного на опеку бабушки с дедушкой... – Ребенок должен расти чутким и отзывчивым, – говорила Мама. – С ним надо быть ласковым, добрым, удовлетворять все его желания. Тогда и он будет с людьми добрым и отзывчивым. – Ребенок должен с малых лет привыкать к трудностям, – говорил я. – Чуткость и отзывчивость возникают как результат преодоления трудностей. Только испытанное страдание дает полное понимание всей глубины горя другого человека. читать дальшеПока что из сына растет маленький диктатор- правда, внутри еще не вполне испорченный. На того младшего брата, кстати, похож. Рис ненавидел болезни, все без исключения. Он совершенно справедливо считал, что они отравляют людям жизнь и мешают заниматься отдыхом, развлечениями и другими приятными делами. Особенно Рис ненавидел микробов. – Эти дурацкие микробы! – кричал сын, когда ему приходилось болеть. – Эти идиоты! Чего они ко мне лезут? Я их не трогаю, пусть и они ко мне не привязываются! (...) Поэтому сын буквально обожал лекарства, которые, как известно, микробы не любят. Он готов был глотать любые микстуры, даже самые наигорчайшие. При этом на лице Риса появлялась мстительная улыбка. «Ну что, съели? – говорил весь его вид. – Выкусили?» А еще он очень урбанистическое дитя, ходит в детский садик, над которым шефствует завод шарикоподшипников. – Ну, а сказки-то в садике читаете? – Сказки? – Рис пренебрежительно фыркнул. – Мы их еще в младшей группе все прошли. – Все-все? – Все-все. – Братьев Гримм, Андерсена? – Ну да. Всех братьев и сестер в придачу. И дядюшек и тетушек. Ты вот лучше скажи, чем отличается понижающий трансформатор от повышающего? Неужели и этого не знаешь? (...) У воспитательницы такая толстая книга есть. Там все игры… даже негритянские. Но мы в основном в слова играем… Кто-нибудь слово скажет, а к нему надо синоним придумать. – Синоним? – Ага. Не слышал? Это такое слово, на другое похожее. Интересно. Только слова надо технические придумывать. Например, вездеход – тягач. Или синхрофазотрон – ускоритель частиц. Еще мы загадки разные отгадываем… – Например? – Например… Крутится, вертится, с места не сходит, а в руки взять нельзя. Что? – Пчела. – Ха… Пчела… Разве пчела с места не сходит? Шпиндель! Но разбирается ребенок не только в технике, но и в механизме манипуляций. В чем ему активно помогает любящее окружение. – Я женюсь на Мартышке. В нашем садике есть такая. Как школу закончу, так и женюсь. Мы уже договорились. Она знаешь какая богатая… У нее отец зубной врач. Золотые зубы делает… Он и ей, когда она вырастет, золотые зубы вставит. И мне, если женюсь на Мартышке. Только сначала свои выбить надо… (...) Бабушка говорит, чтобы я с ней все время дружил. – Значит, Бабушка в курсе твоих сердечных дел? – Конечно. Я Бабушке все рассказываю. – Выходит, Бабушка тебя учит, чтобы ты не работал, а жил на ее наследство и приданое своей жены. (...) – Не… Она так не говорит. Она просто не хочет, чтобы я был кем-нибудь простым. Она хочет, чтобы я побольше учился. Она говорит: «Пока я жива, чтобы ты три института кончил. Учись, а мы с Мартышкой тебя будем кормить». – Какие же это – три института? – Разные, где на иностранцев учат. Чтобы по-иностранному разговаривать. Я хочу сто языков выучить. Вот житуха будет! Катай себе по разным странам да болтай по-иностранному. Разве плохо? Бабушка говорит, чтобы я ей шубу из выдры в Америке купил. Я обязательно куплю. А тебе костюм тренировочный нейлоновый в Японии. Они сильные костюмы делают, а то у тебя совсем старый. А Маме сандалеты на «коровьем копыте» привезу, она никак на «коровьем копыте» не достанет. Дедушке камеры достану, у него всегда камеры лопаются. Я что хочешь могу тогда достать. Бабушка говорит, что быть переводчиком выгоднее всего. А то ты бедный, Мама бедная, Дедушка простой шофер, калымить он не умеет. Одна только Бабушка еще ничего себе… среднебогатая. Вообще, мне не повезло – родители достались обыкновенные. В качестве перенастройки отношений отцу приходится предпринять "похищение-в-человека-превращение" (фраза из фильма "Похищение", который снят был по книге) - но хоть не в голодную деревню, а в расчудесный природный заповедник... И да, подход к воспитанию таков, каким мог бы быть подход к труду в предыдущем варианте, если бы да кабы. Наконец мне удалось уложить нахала в траву на обе лопатки, причем раздетым до спортивной формы. Потом я взял его поперек живота, сунул голову под умывальник и обильно намылил щеки и шею. Рис визжал и царапался, но он был слеп от мыла, а слепой противник, как известно, беспомощен. Пока мой сын фыркал, ругался, протирал глаза и высказывал все, что он обо мне думает, я принес из колодца ведро холодной воды. – Сейчас будет самое главное, – предупредил я. – Затаи дыхание. Будь смел и радуйся. Ты присутствуешь при рождении нового человека. Этот человек будет закален в трудностях, будет презирать лишения, со временем у него станет тело цвета римского мрамора. Он будет смел, как тигр, стремителен, как сокол, он станет плевать на житейские трудности В здоровом теле – здоровый дух. – Пропадут глаза – ты за все ответишь, – ныл Рис, сдирая с себя клочья пены и с брезгливостью разбрасывая их вокруг себя. – Все расскажу Бабушке, а Бабушка заявит на тебя в милицию, а милиция посадит тебя в тюрьму. – Сейчас мы промоем твои глаза. Держись! Я окатил Риса водой из ведра. Целую минуту сын стоял затаив дыхание, боясь пошевелиться, потом завопил: – Утопил! Я мертвый! Он насмерть меня утопил! Я растер «мертвеца» полотенцем, и он сразу ожил, раскраснелся, задвигался и сказал: – Надо же – из ведра! Это только фашисты людей ледяной водой поливали! За «фашиста» я дал Рису шлепка, однако он на это не обратил внимания. Он был поглощен необычным для него ощущением – горячей кожи, свежести и бодрости. – Это тебе запомнится, – сказал Рис не совсем уверенно и вдруг потянул носом: от кухни пробивался запах жареной картошки. – Ладно, пошли завтракать. В итоге индустриальное дитя побывает в заповеднике, ему доведется сесть на лошадь, заблудиться с отцом в лесу (а это значит – крепко заблудиться, на несколько дней), перенести голод, уколоться об ежа, половить раков, понести еще много травм и приключений... но поскольку он не оранжерейное растение, а крепкий черный сенсорик с тем еще характером, то, весь исчертыхавшись в процессе, результатом он останется вполне доволен. А еще он увидит рассвет, научится поклоняться солнцу, и выскажет важным чиновникам, съехавшихся для охоты на лося, что о них и об их предприятии думает. Мало не покажется. А еще плюс побочные линии и мысли в духе экологической прозы 70-х , подчас совсем уж не в формате "детской книжки". О, если б вы знали, как я ненавижу свое тело! Это низменное, капризное, похотливое, прожорливое животное! С какой бы радостью я освободился от него, бросил бы в яму и с наслаждением закопал. Пусть у меня остался бы один только разум. Чистый разум, которому ничего не надо, кроме возможности думать и творить. Пусть моя жизнь была бы вдвое короче. Пусть, я согласен. Но зато я освободился бы от этого мерзкого животного, которое поработило меня и каждую минуту требует, и требует, и требует – то пищи, то воды, то сна, то лекарств, то похоти… А попробуй не дай. Оно умирает, я бы сказал, – подыхает: черт с ним, пусть подыхает, но оно забирает с собой разум. Представляете, как это несправедливо: из-за того, что моему телу пришел конец, должен исчезнуть и я. Я, который ни в чем не виноват. Разве я виноват, если у моего тела кончились витамины или нарушились какие-то там дурацкие функции. Мне нет до них никакого дела Я хочу жить. Я хочу мыслить, творить, познавать истину… (...) Влечение полов придумала природа, чтобы не угас вид, а потом уже, когда человек стал разумным существом, он сознательно присоединил физическую любовь к духовной, чтобы как-то оправдать ее и тем самым подальше уйти от животных, которых он до сих пор стыдится, что они его предки. Однако на самом деле любовь осталась сама по себе, а размножение видов – само по себе. Одно к другому имеет малое отношение… Любовь – забота разума, размножение – дело все того же мерзкого тела… (женат он, женат)
Средний человек – это ген народа. Хранитель информации, которую заложила в этот народ природа: черты характера, вкусы, привычки, склонности, вообще судьбу… Вы понимаете? У народов, как у отдельных людей, есть судьба… Так вот эта судьба заложена в среднем человеке… Нет, не в гениях… Гении приходят редко, прочерчивают на небосклоне народа яркие линии, как метеориты, и снова уходят в небытие. А средний человек продолжает жить. Конечно, след метеорита оказал и на него влияние, подверг так называемой мутации, но все же он как был, так и продолжает оставаться хранителем информации своего народа. Поэтому все решения, которые он должен принять, играют огромную роль не только для него самого, но и для всего народа. Я имею в виду совсем, казалось бы, незначительные решения: посадить, допустим, на огороде картошку или капусту, иметь одного ребенка или двух, отомстить соседу за обиду или простить его. Понимаете мою мысль? Из этих решений потом складывается характер народа, его судьба…
…Как это, наверно, скучно быть царем природы. Надо сидеть в наглухо застегнутой одежде, положив руки на золотые подлокотники трона, и, нахмурив брови, изрекать, учить, взрывать, расцеплять, соединять… Нет, мы не цари… Мы дети… Маленькие-маленькие дети чего-то большого-пребольшого… …И, возможно, мы одни. На крошечно-прекрошечной планетке среди бесконечного множества миров, движущихся с пугающей точностью, по непонятным законам… Нам бы насладиться душистыми ветрами земли, голубыми ливнями, красотой цветов, шорохом песчаных дюн… Радостью общения… Любовью… Мы же злобимся и убиваем друг друга… Убиваем и злобимся…
У взрослых сейчас мода – чуть свободное время – на природу, а детей бросают на бабушек и дедушек: с ними трудно в походах, да и отвлекать будут во время отдыха. Вот мальчишки и остаются властелинами города. Я тоже была городским ребенком, да так и осталась горожанкой. Не люблю я бродить по топям, в палатке холодно, комары. И страшно… Мне как-то не по себе становится, когда я остаюсь один на один с этим молчаливым огромным лесом. Чего он молчит, о чем думает? Уж во всяком случае не обо мне. Видал он таких за свою жизнь… По-моему, вы все для него одинаковые: и гусеницы, и зайцы, и муравьи. (...) Здесь мне очень тяжело. Здесь все чужое. В городе по-другому. Город создан нами, он наше дитя, пот и кровь наши. Он нам понятен, мы его не боимся. Я понимаю каждый дом, каждую улицу… И деревья в городе совсем другие. Привычные, домашние, добрые… Наверно, знаете почему? Когда побежденные слишком долго живут среди победителей, то невольно перенимают их обычаи и привычки…
И, раз уж пошел процесс, то притащу сюда и это. Эта статья появилась в журнале "Крестьянка", когда он составлял весомую долю чтения для моего сердца и разума. Тогда у меня не было никакого представления о дворовых песнях, содержимое того альбома подчас казалось "не стоящим внимания"... Только потом стало известно по опыту, на какое поразительно глубокое чувство можно спеть самые банальные слова-мотивчик. Только потом были и "В нашу гавань заходили корабли", и "Песни нашей коммуналки" Розовского. И с каждым годом мысли возвращались - наверное, потому что здесь не про гранитное и пламенное, а про живое и человеческое. Про историю не из учебника. И про человеческое достоинство - не в качестве профанации. Хотя там есть весьма неканонические "подлые Катюши".
ДЕВИЧИЙ АЛЬБОМ
Три года назад инженер одного из петрозаводских предприятий побывал в туристической поездке в Чехословакии. В южночешском городке Таборе к нему обратилась пожилая женщина: «У меня есть книга на русском языке. Может, возьмете, она писана от руки». Полученный подарок оказался и не книгой вовсе, а альбомом молодой украинской девушки Лиды Ивенко (полностью – Лидии Константиновны Ивенко), отражавшим ее жизнь с января 1943-го по июнь 1945-го в немецком лагере, расположенном почти у французской границы, близ местечка Саарбрюккен. Легко понять, какое потрясение испытал первооткрыватель столь необычного документа. Мы привыкли к стереотипам: на одном полюсе – альбом Анны Керн, на другом – дневник Анны Франк. А тут нечто невиданное: песни и частушки, приметы и гадания, портреты немецких и американских актеров и актрис, открытки с цветочками и голубками... И все это перемежается короткими записями об усталости и тоске по родине, о горьких слезах, проливаемых хозяйкой альбома и ее подругами в «проклятой неметчине». Я держу в руках толстый гроссбух в черно-сером переплете. Под плотной, изготовленной с немецкой тщательностью обложкой – большие, чуть удлиненные страницы формата «in folio», как называли раньше. Отсюда и пошло слово «фолиант». Нумерация страниц типографская, в конце гроссбуха – алфавитная тетрадка с цветными немецким буквами. Между страницами – огромная, во весь лист промокательная бумага. читать дальшеАльбом начат 16 января 1943 года. Первыми сделали записи, видимо, ближайшие подруги Лиды Ивенко. «Помни меня! Катя Горобец!» «На память Ивенко Лиде. Радченко Галя». И записывают на память владелице альбома озорные частушки: Голубая косыночка По полу валяется Кто ноги моей не стоит Тот за мной гоняется Не зато тебя люблю что серая кепка А за то тебя люблю Что целуешь крепко (Пусть не удивляется читатель отсутствию знаков препинания. Я по возможности постараюсь сохранить синтаксис и орфографию оригинала). Откуда такая разухабистость и веселость? Скорее всего сам факт появления альбома у одной из девушек был достаточно значительным событием в унылой лагерной жизни. И подружки стремились порадовать Лиду. Но перевернем еще несколько страниц и убедимся, что мотив горя, страдания и жалости становится доминирующим в стихах, песнях и рассказах, которые регулярно и старательно заносит в альбом Лида Ивенко. БРАТ И СЕСТРА Вот послушайте вы, товарищи, Я хотел вам рассказ рассказать, Как в одной семье Такой случай был: Брат сестрицу гулять приглашал... Дальше рассказывается, что противоестественные ухаживания брата были категорически отвергнуты. Но однажды в базарный день, когда все уехали из дому, он своего добился. Совершилося преступление, И не вынесла это она. Молодая грудь повалилася – Разрыв сердца, она умерла... А что же брат? «Взял веревочку и повесился на просторном своем чердаке...» Почему на просторном? Ни один литературовед не сумеет вразумительно ответить. Есть тут какая-то загадочная точность эпитетов и словесных сочетаний, свойственная поделкам такого рода. А главное, я очень хорошо представляю, как плакали девчата, читая эти жалостливые строки в альбоме. Жалость к несчастным героям песни переносилась на свою беспросветную жизнь на чужбине. Под портретом Пауля Хартмана – мужчины явно киношной внешности – записана замечательная украинская песня: «... выйди, дивчиноньку, выйди, коханая, хоть на хвылиночку в гай». Под песней – дата: 20/1 – 43 р. Так, кстати, в подавляющем большинстве случаев – р. («року», то есть по-украински «года»). В то время как стихи, песни писаны и по-украински, и по-русски, а иногда и на «смешанном» языке. А вот год неизменно помечен буквой «р» - «рок», что из сегодняшнего дня воспринимается не как будничный год, а как рок, судьба... 20 января, видимо, новенькая девушка Антося вместе с Лидой Ивенко записывают несколько милых их сердцу украинских и русских песен: «Стоит явор над водою», «Заповит», «Очи черные», «Любовь и разлука». А чуть ниже сделана приписка: «Лида! Любить люби, но осторожно, Люби не всех и не всегда, Не забывай, что есть на свете Измена, ложь и клевета. Антося Козяревьска в час переживания в немецких лагерях, г. Саарбрюккен». С каждой страницей в альбоме появляются новые имена Лидиных подруг. Вот Лида пишет: Если услышишь, Нюта, мой друг, Что птичка в саду распевает, То помни, что Лида – твой друг Привет тебе с ней посылает. Бывшей наилучшей подруге Зеркаль Ане (Анна, Анюта, Нюта. – М.Г.) в Крыму, г.Ялта, поселок Массандра, «Массандровский винкомбинат». Расстались с нею 22 ноября 1941 г.». Как и при каких обстоятельствах расстались лучшие подруги в ноябре сорок первого? Каким образом послание с песней попало Лиде в далекий Саарбрюккен? По почте, с оказией? Остается только гадать. Читая альбом Лиды Ивенко, знакомишься с огромным количеством «самописных» военных песен. Канули в Лету имена их авторов, но одно несомненно: стихотворный и песенный «андеграунд» получил во время войны широчайшее распространение. Только знаменитой «Катюши» с совершенно другими словами в альбоме встречается пять (!) вариантов. А вот один из образчиков самодеятельного творчества, записанный в воскресенье 24 января 43-го года. На горизонте заря зажигается. Красный мы видим закат. А на руках у сестры умирает Красно-балтийский моряк. Если стихи и песни профессиональных литераторов еще как-то доходили до передовой через фронтовые газеты, то чем было питаться душе военнопленного или обитателя трудового лагеря? А ведь духовный голод был не менее свиреп и страшен, чем отсутствие хлеба насущного... И снова сквозь слезы отчаяния на страницы альбома выплескивается игривая шутка. Цветными карандашами посредине листа выведены пляшущие буквы: ЧАСТУШКИ. Балалайка, балалайка, Балалайка лакова. Что с парубком, что с женатым Любовь одинакова. Война войной, лагерь лагерем, а сердца девушек все равно жаждут любви – пусть далекой, несбыточной, безответной. Или хотя бы книжной, придуманной. Так, в один из февральских дней (в воскресенье) в альбом записывается «ужасный» рассказ. Рассказ написан почерком явно не Лидиным, скорее всего мужским. Об этом же говорит сделанная под текстом приписка: «На память Ивенко Лиде в час пребывания в неметчине. Дорошенко Саша». Хотя и фамилия, и имя могли принадлежать лицу как мужского, так и женского пола. Между листами засушенные цветы этой самой «неметчины». Сколько им лет? 47 миновало с того лагерного года, почти на полвека постарела Лида Ивенко, если жива, конечно. А пока... Пока она еще молода, но оторвана от родной земли, от мамы, от украинских хат с мальвами в садочках. Поэтому, наверное, естественным образом появляется желание переосмыслить свои настроения самостоятельно. Так слагаются собственные непритязательные, но искренние строчки. Далеко от Украины, Далеко, не бачу. А как вспомню про родиму, То горько заплачу. Как приснится Украина, Так легко вздохнути. Только вижу моя хата На замок замкнута. Тоска и любовь – вот два ведущих мотива от первой до последней страниц альбома. Война, немецкий лагерь, вроде бы и время, и место для лирических настроений неподходящие. Но когда тебе 16-17 лет, какая же сила на свете может помешать романтическим мечтаниям? И вот уже со слов каких-то знающих и умудренных подруг записываются «Правила любви девушки. Лекция профессора Хохлова». Не могу удержаться, чтобы не познакомить читателей с маленьким кусочком «лекции»: «Когда бываешь с юношей, который тебе нравится, никогда не садись отдельно, а всегда садись вместе. Когда ходишь (замечательная терминология для профессора! – М.Г.) с ним первые вечера, будь к нему ласкова, много говори, рассказывай. Но если он тебе не по душе, дай отказ сразу, потому что, если он влюбится и потом не захочет перебороть своей любви, то может покончить жизнь... Когда встречаешься с юношей, спрашивай, что он чувствует, зачем прижимает, зачем целует. Если он точно дает ответы на эти вопросы, значит, он тебя любит...» Идет время, зима сменяется весной, и с каждым днем прибывает стихов и песен в альбоме. По существу, альбом мало-помалу превратился в своеобразный клуб соотечественников, оторванных не только от родимого дома, но и от родного языка, от литературы, от близкой сердцу музыки и заученных с детства песен. Тем и объяснимы его разностилье и разножанровость, что это плод коллективных усилий. И, конечно же, предмет общей радости в серой и беспросветной жизни, и постоянный повод, чтобы собраться вместе после трудно пережитого дня и хоть немножко отдохнуть душой. Откликнитесь, Лидия Константиновна, если судьба пощадила Вас! Сколько же вам сегодня? Шестьдесят три – шестьдесят пять – никак не больше. Где ваши, без всякого преувеличения, героические подруги Нюта Зеркаль, Галя Радченко, Вера Сивоконь, Катя Горобец? Обрели ли хоть в старости покой? Или влачат свои дни в убогих домах престарелых, ежеминутно попрекаемые немощью, с просьбой хоть малого внимания к себе?.. На отдельном, вложенном в альбом сером листочке записан куплет нравоучительной песни явно самодеятельного производства. А еще через несколько дней в альбоме появляется вариант «Катюши», также с воспитательным уклоном: Слушай песню, подлая Катюша, Я сложил тебе в родной Москве, В лазарете. Был я контужен На своем гремучем на КВ. Я окреп в московском лазарете И опять с машиною готов Рваться в бой за родину Советов И громить заклятущих врагов. Только мне от близких больно слышать, Что навек ты жизнь запродала: Комсомолка честная Катюша Совершает подлые дела. Иль не ты в Октябрьскую победу Под звездой Советов родилась?! А теперь фашисту-людоеду За буханку хлеба продалась. *** Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой, А в зеленом садике Катюшу Целовал фриц-немец молодой. Видно, вопрос о девической чести возникал и обсуждался в кругу Лидиных подруг не случайно. Думаю, что не только на оккупированных территориях, но и здесь, в Саарбрюккене, девушки не очень строгого поведения могли в значительной степени облегчить себе жизнь. Приведенные строки, по-моему, очень точно передают отношение Лидиного окружения к такого рода «спасению». Отрывок из доморощенного романа «Красотка» украшен глянцевой открыткой с астрами, целующимися голубками – типичный немецкий кич. И вдруг родная, пронзительно лирическая нота врывается в это чужое пошлое окружение: Ночь светла. Над рекой тихо светит луна, И блестит серебром Голубая волна... Вновь весьма легкомысленное распределение дней недели: «Понедельник – неожиданность, вторник – ссора, среда – предложение, четверг – скука, пятница – успех задуманного, суббота – любовь...» Отвлекаясь от места и времени, можно подумать, что это альбом праздной и скучающей девушки, а не заключенной лагеря. Между тем на этой же странице есть приписка: «Писала очень плохо. Болит средний палец – перебила 3 дня назад». В очередное воскресенье записаны стихи Лидиного сочинения под названием «Воспоминание про Украину». Попробую перевести с украинского, как сумею: В воскресенье я тяжко страдаю, Мое сердце болит и болит, По щекам льются слезы ручьями, Пусть никто меня в том не винит. Я забыта, покинута всеми. Где ты, Валя, подруга моя? Тебе выпала доля счастливей – С тобой мама родная твоя... Дальше следует обещание «ни с кем так не дружить, как с дорогой Валей» и приписка: «О! Трижды проклятая жизнь!» Но и Лиде чуть-чуть улыбнулось счастье. Скоро в ее жизни появляется Миша, который записывает в альбом девушке свое сочинение, названное длинно и немножко выспренно: «На память Лиде от Миши во время проживания в Большой Германии». Кстати сказать, Миша – явно не земляк, потому что пишет без украинизмов, даже расставляет знаки препинания. Этот лихой Миша записал в альбом песню шофера: Клянусь поршнями, цилиндрами, Клянусь коробкой скоростей, Клянусь запальными свечами И всей кабинкою своей... Лида продолжает заполнять свой альбом. Чаще всего это делается в ночь с субботы на воскресенье. Например, после донской песни «Скакал козак через долину» есть пометка: «3 ч. ночи. Все девчата уже спят, а мне домывать еще свою половину пола». Несколько записей сделаны «во время болезни правого глаза». А на дворе уже лето сорок четвертого. Лида пишет почти без украинского «акцента». Да и сами записи стали более смелыми. По всей вероятности, мощные наступления наших войск в странах Восточной Европы, приближение союзников с другой стороны не могли не повлиять на всю атмосферу лагеря. В этой песне спою я, родные, Как живется в плену, в лагерях, Как собаками немцы травили, Полицейские били в дверях. Распорядок мы все изучили От зари и до самой зари, За баландою в очередь плыли, Еле двигая ноги свои. Кто не мог, тот из сил выбивался, Получал свой последний паек, Тот едва ли живым оставался, Боль и голод валили тех с ног. А наутро за ноги таскали Всех оставшихся в грязный сарай. Как патроны в обоймы, складали Для отправки готовыми в рай. Но альбом есть альбом, он не может существовать без лирических стихов и песен. «Липа вековая», «Чилита», «Вишневая шаль», еще один вариант «Катюши»: Слушай песню, подлая Катюша, Честь свою ты немцу отдала. Так скажи же, подлая Катюша, От кого ребенка привела? Под этими строчками – маленькая приписка: «Ложусь спать. На работу вставать очень рано после бомбежки в Саарбрюккене». Итак, обстановка на фронте резко изменилась: наши войска наносили мощные удары в Румынии, а англичане приступили к массированным бомбардировкам в Германии. Для заключенных в Саарбрюккене появилась надежда на освобождение. Но режим в лагере пока не меняется. Об этом можно судить по ироническому стихотворению Лиды «Режим», написанному 24/IX – 44 г. Теперь расскажу об одежке, Какую на праздник ношу: По будням ношу крепдешины, В воскресенье в латках хожу. Ой, мама, мамаша родная, Пора написать о еде: 250 грамм хлеба получаю И капуста сырая в воде. На работу хожу незаметно, Одежда рабочая есть: Комбинезон длиною 2 метра И ботинки № 46. Цветными карандашами крупно написанное слово «Прощанье». Чуть ниже пометка: «Переезд в Лейбах». В Лейбахе заполнено совсем немного страниц. Подробно расписано гадание на картах. Каждая масть и каждая карта. Например, бубновая семерка означает: «любовник вам совершенно верен. Полагайтесь на него. Будьте спокойны, он думает только о вас». За этими строчками синим карандашом: «На память Лиде от Верки. Лейбах, лазарет». И вновь появляется «Катюша» еще в одном варианте: Позабыла милая Катюша, Письма Вани в печке подожгла, По соседству, на немецкой кухне, Старика там повара нашла. Приносил ей повар ежедневно Корки хлеба, шнапс и колбасу. И за это милая Катюша Целовала Франца по часу. А вот уже почти в самом конце гроссбуха какой-то Гаврюша записал жалостливую песню «Страдания матери о дочке», закончив припиской: «Лейбах, около Саарбрюккена. В великий час, когда Англо-американские войска вызволили от гнета фашистских гадов. 1/IV-45 года». И, наконец, самая последняя страница альбома под номером 315. Лихим и уверенным почерком воспроизведен классический текст все той же «Катюши» и объяснение: «Эти строки мною написаны в память моего пребывания в г.Табор моей многоуважаемой хозяйке Ирине Вячеславовне. Иногда вспоминайте ваших квартирантов. Старый сержант – Л.Опа... (подпись неразборчива – М.Г.) 15.09.45 г. Я подозреваю, что старший сержант прочел альбом и остался очень недоволен «Лжекатюшами». И по своей сержантской любви к порядку решил осчастливить хозяйку дома каноническим текстом. Но как попал альбом Лиды Ивенко в Табор? Какова судьба девушек? Все ли они вернулись на родину – ведь их освободили войска союзников? Вопросы, загадки... нелегко их решать почти полвека спустя. Впрочем, я и не ставил перед собой такой цели. Мне хотелось дать возможность читателям хотя бы бегло перелистать альбом Лиды Ивенко – уникальный документ той далекой эпохи. Еще раз напоминаю имена тех, кто либо оставил свой автограф в альбоме, либо упоминается на его страницах: Лидия Константиновна Ивенко; Люда Подопригора; Галя Инзик; Катя Горобец; Галя Радченко; Анна Зеркаль; Вера Дмитриевна Сивоконь; Галя Антоненко; Мария Пивовар; Антося Козяревская; Аня Байдаченко; Варя Пономаренко; Аня Мороз; Маша Волошенюк; Василий Иванович Кореньков; Михаил Никифорович Буров (возможно, тот самый «Миша»); Гаврюша (фамилия неизвестна); Жорж Турчановский; Саша Дорошенко. Я с грустью думаю о том, что и в этот год, как и в предыдущие, в майские дни всенародных торжеств подростки военной поры, хлебнувшие лагерного лиха, ставшие бабушками и дедушками нынешнего молодого поколения, вряд ли услышат слова поздравления и признательности. Ведь им не пришлось воевать на фронте, и даже по официальному статусу они не отнесены к уважаемой категории «ветеранов войны». Они – ветераны плена и подневольной работы на чужбине – до сих пор пребывают в положении людей «второго сорта». А между тем подвиг был. Не очень-то заметный на первый взгляд, негромкий и не рассчитанный на внешний эффект, этот подвиг состоял порой лишь в упорном сопротивлении перемалывающему индивидуальность «немецкому порядку», в сохранении своего языка и культуры, своих традиций и песен. Они не взрывали фашистские укрепления, не шли на таран в воздушных боях, не пускали под откос поезда и даже не писали листовок. Но каждую минуту своей жизни боролись за сохранение человеческого в человеке. Марк Григорьев.
А вот "Человек ли это?" Примо Леви, пожалуй, оказался для меня даже чуточку легче. Хотя тоже, разумеется, очень тяжело - про взаимную беспощадность (черт с ними, с охранниками, друг к другу-то!), про выживаемость на грани (а чаще за гранью) потери себя и своей человеческой сущности. Странная вещь память! Сколько нахожусь в лагере, столько у меня в голове вертятся две строчки стихотворения, написанного когда-то одним моим другом: …зачем говорить «завтра», если «завтра» уже не будет? Да, здесь это так. Знаете, как будет на лагерном жаргоне «никогда»? Morgen friih — завтра утром. Автор задается целью писать не исследование, а живой рассказ от первого лица, полный деталей. А детали - такая штука, они обязательно складываются _разные_ - и трогательные, и душераздирающие, и возвышающие, и даже иногда забавные. Еще здесь есть черный рынок и опять же _разные_ заключенные - вплоть до "серий номеров", когда одна партия прибывает из Греции, а другая из Италии, и это совсем другое дело... Появившееся сегодня над грязным горизонтом солнце впервые было живым и ясным. И пусть это все то же польское солнце, холодное, белое и далекое, пусть оно не греет, а едва пригревает, но как только его нижний край выплыл из дымки, по нашей бесцветной толпе прокатился восторженный ропот, а сам я, почувствовав проникающее через одежду тепло, понял, что значит поклоняться солнцу. — Das Schlimmste ist voriiber, — говорит Циглер, расправляя свои острые плечи. — Худшее позади. Рядом с нами группа греков — несгибаемых евреев из Салоник, воров и обманщиков, жестоких и сплоченных, вызывающих восхищение и ужас, стремящихся выжить любой ценой и беспощадных в борьбе за свою жизнь, тех самых греков, заправляющих на кухнях и в каптерках, которых даже немцы уважают, а поляки боятся. Они третий год здесь, никто лучше них не знает, что такое лагерь. Сейчас они встали в круг, положили руки на плечи друг другу и поют свои нескончаемые протяжные песни. Самое обнадеживающее для меня - это то, что привязанности в этом повествовании все-таки существуют. Вплоть до завершающей фразы: "Мы пишем друг другу длинные письма, и надеюсь, когда-нибудь еще встретимся." Хотя, конечно, это автору повезло. А может быть, любой слабенький лучик света значит всё посреди беспросвета. Альберто вошел в лагерь с высоко поднятой головой и до сих пор невредим и не сломлен. Он раньше всех понял, что в лагере — как на войне: он не пытался искать защитников, не терял времени на бесполезные жалобы и сочувствие к другим, а с первого же дня вступил в бой. Обладая умом и чутьем, он иногда рассчитывает свои действия, иногда нет, но все равно попадает в точку. Во французском он не силен, но схватывает все с полуслова, даже понимает, о чем говорят немцы и поляки. Сам разговаривает только по-итальянски и с помощью жестов, но все его понимают, все ему симпатизируют. Борясь за выживание, он ухитряется оставаться со всеми в дружеских отношениях, знает, кого следует подкупить, кого разжалобить, от кого держаться подальше, кому продемонстрировать силу. Но при этом (за что я и сегодня вспоминаю его с любовью, как очень близкого и дорогого мне человека) он не испортился. Альберто был и остается для меня примером редкого сочетания силы и доброты; против таких людей оружие зла бессильно.
еще Многие люди и целые народы, не всегда отдавая себе в этом отчет, считают, что «всякий чужой — враг». У большинства это убеждение таится глубоко в душе, словно скрытая инфекция, и, проявляясь лишь в эпизодических и несогласованных действиях, не заложено в системе мышления. Но когда убеждение укореняется, когда смутное представление становится большей посылкой силлогизма, тогда в конце цепи возникает лагерь. Он — результат воплощенного с неукоснительной логикой миропонимания, и до тех пор, пока такое миропонимание существует, существует и угроза его воплощения.
Каждый прощался с жизнью по-своему, как умел: одни молились, другие пили, третьи пытались забыться, насыщая в последний раз свою похоть. А матери бодрствовали и заботливо готовили в дорогу еду, купали детей, складывали вещи, до утра сушили на ветру выстиранное детское белье. Они собрали пеленки, игрушки, одеяла и много всего другого, не забыв ничего, что могло бы понадобиться их малышам. А разве вы не сделали бы этого? Даже зная, что завтра должны умереть вместе с вашим ребенком, разве накануне вы не дали бы ему поесть?
И тогда мы впервые задумались над тем, что в нашем языке нет слов, которыми можно назвать подобное оскорбление, подобное унижение человека. Нам вдруг почти с провидческой остротой открылась правда, мы поняли, что канули на дно. Ниже просто уже некуда опускаться, более жалких условий для жизни человека не существует, их даже нельзя себе вообразить. Ничего своего у нас больше не осталось: они лишили нас собственной одежды, обуви, даже волос. Если мы заговорим, нас не услышат, а если и услышат, то не поймут. Скоро у нас и имена отнимут, и мы должны будем собрать все силы, чтобы их не забыть и сохранить частичку самих себя, себя прежних, составлявших когда-то с нашими именами одно целое.
Лагерному старожилу номер говорил все: когда, каким транспортом и из какой страны заключенный прибыл. К обладателям номеров от 30 ООО до 80 ООО все относились с уважением: из них, обитателей польских гетто, осталось в живых всего несколько сотен. Тем, кто намеревался вступить в коммерческие отношения с номерами от 116 ООО до 117 ООО, нужно было держать ухо востро: человек сорок, оставшихся от тысячи греков из Салоник, могли надуть любого. Что касается самых высоких (или больших) номеров, в них была заложена скорее комическая информация, и они вызывали примерно такую же насмешливую реакцию, какую в нормальной жизни вызывают слова «первокурсник» или «призывник».
Когда нужда заставит, можно разом вычеркнуть свое прошлое и будущее. Уже через пятнадцать дней я испытывал постоянный, хронический голод, незнакомый тем, кто живет на воле; голод, о котором не забываешь даже во сне, который сидит в каждой клетке твоего тела. Я уже не позволял себя обворовывать и, в свою очередь, если находил бесхозную ложку, веревку или пуговицу, со спокойной совестью клал их себе в карман, убедившись, правда, что останусь безнаказанным. У меня на ногах образовались незаживающие раны. Я разгружал вагоны, копал землю, мок под дождем, дрожал на ветру. Мое тело больше не было моим, оно похудело, живот же, наоборот, вздулся; по утрам лицо было отечным, а к вечеру вваливались щеки. У одних из нас кожа пожелтела, у других — посерела. Если мы не виделись с кем-нибудь дня три-четыре, то при встрече с трудом узнавали друг друга.
Но смысл сказанного я запомнил хорошо и могу за него поручиться, он в следующем: именно потому, что лагерь — это гигантская машина, фабрикующая животных, в животных мы превратиться не должны. И в таком месте можно выжить, нужно стремиться выжить, чтобы потом рассказывать, свидетельствовать; а выжить нельзя, если не постараться всеми силами сохранить хотя бы признаки цивилизованности, спасти хотя бы ее костяк, остов. Пусть мы рабы, бесправные и беззащитные, пусть приговорены к смерти, избежать которую, скорее всего, не удастся, но, пока мы еще живы, одна возможность у нас есть, и мы должны сделать все, чтобы не упустить ее, потому что она — последняя. Возможность эта — не смиряться с нашим положением. Вот почему мы обязаны умываться, пусть даже и без мыла, вонючей водой, вытираться курткой вместо полотенца, ваксить башмаки. Не из страха нарушить инструкцию, а ради собственного достоинства, ради самих себя. Мы обязаны ходить ровной походкой даже в деревянных колодках не потому, что готовы подчиняться прусской дисциплине, а чтобы остаться живыми, не начать умирать.
Я спрашиваю его, не знает ли он, когда нас впустят в больничный барак. Он, не отвечая, будто меня нет рядом, поворачивается к санитару, который курит в углу, точно такому же светлокожему здоровяку, как и он, говорит ему что-то, оба смеются, потом один из них берет мою руку, смотрит на номер, после чего их смех становится еще громче. Любой знает, что сто семьдесят четыре тысячи — это итальянские евреи, известные на весь лагерь итальянские евреи, прибывшие два месяца назад (их было около сотни, а осталось не больше сорока), сплошь доктора, сплошь адвокаты, работать не умеют, позволяют воровать у себя хлеб, с утра до ночи получают подзатыльники, немцы называют их «zwei linke Hande» (две левые руки), и даже польские евреи их презирают за то, что они не знают идиша. Санитар показывает второму на мои ребра, на мои отечные веки и щеки, на худую шею, будто я труп на анатомическом столе, потом наклоняется, надавливает пальцем мне на ляжку и демонстрирует приятелю глубокую вмятину, которую палец, точно в воске, оставил на бескровном теле. И кто меня тянул за язык обратиться с вопросом к этому поляку! Никогда еще я не испытывал такого чудовищного унижения. Санитар, закончив тем временем демонстрацию с пояснениями на своем родном и, на мой слух, чудовищном языке, снизошел наконец до меня и сочувственно подытожил как бы по-немецки: — Du Jude kaputt. Du schnell Krematorium fertig (Ты еврей капут. Ты скоро готов крематорий).
Когда мы слышим эту музыку, то знаем, что где-то во мраке маршируют, точно роботы, наши товарищи. Души их мертвы, музыка гонит их, как ветер сухие листья, заменяя волю, потому что у них больше нет воли. Они подчиняются ритму: каждый удар барабана — шаг, рефлекторное сокращение выжатых мышц. Немцы добились, чего хотели: десять тысяч шагают в ногу без чувств, без мыслей; они — безликая, четко отлаженная машина.
Человеческая способность создавать себе нишу, отделяться от окружающих невидимой оболочкой, возводить защитный барьер даже в условиях очевидно безнадежных, поразительна, она требует особого исследования. Речь идет об умении приспособиться, о тонкой, частично бессознательной, частично сознательной работе по налаживанию отношений: вбить над головой гвоздь, чтобы вешать на него ночью свои башмаки, заключить с ближайшими соседями молчаливое соглашение о ненападении, разобраться в порядках и обычаях данного барака, данной команды и их придерживаться. Проведя такую работу, уже через несколько недель удается добиться определенного равновесия, определенной степени защиты в непредвиденных обстоятельствах, а это значит, что прижиться на новой почве удалось, пересадка прошла благополучно.
Он рассказал мне свою историю, но сегодня я ее забыл, помню только, что это была ужасная, душераздирающая история, такая же, как все наши истории, сотни тысяч наших историй — разных и удивительно похожих в своей трагической закономерности. Вечерами мы по очереди их рассказываем. Они происходили в Норвегии, Италии, Алжире, на Украине, они просты и непонятны, как библейские истории. Но разве наши истории не библейские?
Карбидная башня в центре Буны, такая высокая, что ее верхушка почти всегда закрыта облаками, — наше детище, это мы ее построили. Построили из материала, который называется кирпич, Ziegel, briques, tegula, cegli, kamenny, bricks, teglak, а сцементировали своей ненавистью. Ненавистью и разобщенностью, как Вавилонскую башню. Мы так и прозвали ее: Вавилонская башня, Babelturm, Bobelturm. Мы вложили в нее ненависть к нашим хозяевам с их безумной мечтой о величии, с их презрением к Богу и к людям — к нам, людям. Мы все, и даже сами немцы, чувствовали, что, как и над башней из древней легенды, над этим, основанным на смешении языков, нагло, словно каменное богохульство, вознесшимся к небу сооружением тоже висит проклятье — не трансцендентное и божественное, а имманентное, историческое. Позже это подтвердилось: с завода Буны, над которым немцы бились целых четыре года, где мы страдали и умирали тысячами, так и не вышло ни одного килограмма синтетического каучука.
Такова уж человеческая природа, что разные страдания, испытываемые одновременно, не соединяются в нашем сознании в одно общее страдание, а прячутся друг за друга по закону перспективы: меньшие отступают на задний план, пропуская вперед большие. Благодаря этому человек в лагере имеет шанс выжить. В свободном же обществе, как нередко можно слышать, именно за это природное свойство его упрекают в вечном недовольстве. По существу, дело не столько в человеческой неспособности достичь ощущения полного благополучия, сколько в недостаточном понимании самого этого свойства, когда все многочисленные, выстроенные в иерархическом порядке причины недовольства вытесняются одной, самой из них существенной. Если же она исчезает или ослабевает, человек с горечью обнаруживает, что ее место сразу занимает другая причина, а то и целая цепь причин. Поэтому, едва отступил холод, который мы всю зиму считали своим главным врагом, нас немедленно начал мучить голод, и, повторяя извечную ошибку, мы стали говорить: «Если бы только не голод!»
Дело в том, что посмотрел он на меня не таким взглядом, каким человек смотрит на человека, и, если бы я мог до конца разобраться в природе этого взгляда, словно направленного через стеклянную стенку аквариума на существо из другой среды обитания, я бы разобрался и в причинах великого безумия Третьего рейха. В эту минуту все, что мы привыкли говорить и думать о немцах, полностью подтвердилось. В голове, посылавшей приказы голубым глазам и холеным рукам, я прочел: «Этот экземпляр передо мной бесспорно относится к виду, подлежащему уничтожению. Однако прежде, в порядке исключения, следует удостовериться, нельзя ли утилизировать его хотя бы частично». В моей же голове, как семечки в высушенной тыкве, перекатывались такие мысли: «Голубые глаза и светлые волосы — безусловные признаки зла. Взаимопонимание исключено. Я специализировался в области прикладной химии. Я специализировался в органических синтезах. Я специализировался…»
Простые хефтлинги приобретают обычно махорку не для того, чтобы самим курить: она уходит за пределы лагеря, к работающим в Буне по найму гражданским. Наиболее типичная схема «комбинации» следующая: хефтлинг, сэкономив каким-то образом свою хлебную пайку, инвестирует ее в махорку; потом, соблюдая предосторожности, входит в контакт с вольнонаемным курильщиком, который приобретает у него товар за наличные, а именно за хлеб, причем порция хлеба больше пайки, первоначально ассигнованной на покупку махорки. Прибыль хефтлинг съедает, а паечную норму снова пускает в оборот. Благодаря такого рода спекуляциям крепли экономические связи лагеря с внешним миром. Когда у жителей Кракова, например, вдруг начался табачный дефицит, сей факт, преодолев ограждения из колючей проволоки, изолировавшие нас от человеческого сообщества, немедленно отозвался в лагере решительным ростом цен на махорку и, соответственно, на премиальные талоны.
Проштрафившиеся рабочие содержатся в тех же условиях, что и мы, у них так же, как и у нас, все при поступлении в лагерь отбирают, правда, отобранное имущество хранится потом на специальном складе. Их не клеймят номерными знаками, не бреют наголо, поэтому они всегда узнаваемы, но в течение всего срока наказания они выполняют ту же работу, что и мы, подчиняются той же дисциплине, что и мы; единственное, от чего они гарантированы, — так это от селекций. Из них формируют особые команды, чтобы изолировать от любых контактов с обычными хефтлингами. Если бы они имели возможность с нами общаться, появилась бы брешь в стене, отделяющей нас от мира, для которого мы — мертвецы; приоткрылась бы тайна, окружающая условия нашего существования. Для них лагерь — это наказание, и если они не надорвутся на работе и не умрут от какой-нибудь болезни, то имеют довольно твердый шанс вновь вернуться к человеческой жизни. Для нас же лагерь — не наказание: ведь наказание определяется сроком, а наше нахождение здесь бессрочно; для нас лагерь не что иное, как раз и навсегда установленная форма нашего существования в германской социальной структуре.
Предметом воровства или скупки краденого являются всевозможные инструменты, детали, материалы, изделия, с которыми мы ежедневно имеем дело на работе. Особой хитрости не требуется, чтобы принести это в лагерь, найти покупателя и обменять на хлеб или суп. Такого рода обмены процветают. Многие вещи, без которых просто невозможно обойтись в повседневной жизни, регулярно попадают в лагерь одним-единственным путем: их воруют в Буне. Наибольшим спросом пользуются метлы, краска, электрический провод, вакса для башмаков. Последний из названных товаров может служить самым характерным примером торговли такого рода. (...) По вечерам у входа в Tagesraum терпеливо дежурят несколько поставщиков. Они простаивают часами под дождем или снегом, возбужденно обсуждая вполголоса состояние цен на данный момент и котировки премиальных талонов. Иногда кто-то отделяется от группы и идет на рынок, чтобы узнать самые свежие новости. Но ассортимент не ограничивается одной только смазкой для башмаков; Буна может предложить массу всего такого, что найдет спрос в блоке, вызовет живой интерес у придурков, порадует блочного старосту. Это электрические лампочки, щетки, мыло обычное и специальное, для бритья, напильники, клещи, мешки, гвозди. Продаются также метиловый спирт, из которого готовят выпивку, и бензин. Бензин идет на примитивные зажигалки (достижение лагерных умельцев в сфере подпольного производства). (...) Пользуются спросом тонкие резиновые трубочки, их применяют для промывания кишечника и для взятия желудочного сока; цветные карандаши и чернила требуются для сложной системы учета и канцелярской писанины; градусники, стеклянные колбы, химические реактивы, которые хефтлинги выносят в своих карманах со складов Буны, хорошо берут в стационаре. Добавлю без ложной скромности, что именно нам, Альберто и мне, пришла идея украсть в сушильном цехе несколько рулонов миллиметровки для термографа и предложить их главврачу Ка-бэ, убедив его, что они годятся для составления кривых пульса и температуры. В заключение следует сказать: наказуемое гражданским начальством воровство в Буне дозволяется и даже поощряется эсэсовскими властями; воровство в лагере, сурово преследуемое эсэсовскими властями, расценивается гражданскими как обыкновенный обмен; воровство между хефтлингами, как правило, наказывается, причем и к вору, и к обворованному применяются одинаковые меры воздействия. А теперь приглашаем читателя задуматься над вопросом: что, по его мнению, могут означать в лагере наши слова «хорошо» и «плохо», «справедливо» и «несправедливо»?
Заприте за колючей проволокой тысячи людей разного возраста, положения и происхождения, воспитанных в разных традициях и обычаях, говорящих на разных языках, лишите их возможности удовлетворять даже элементарные потребности, создайте постоянный, одинаковый для всех режим контроля — и вы получите идеальные условия для того, чтобы выявить экспериментальным путем, какие свойства были присущи человеку как представителю животного мира изначально, а какие он приобрел в процессе выживания. Нельзя согласиться с упрощенным и наиболее распространенным мнением, будто человек, если отнять у него надстроечные структуры, созданные в процессе цивилизации, проявляет себя как жестокое, эгоистичное и тупое существо и будто хефтлинг — не что иное, как человек без сдерживающих центров. На самом деле в условиях крайней нужды и физических лишений многие привычки и социальные инстинкты просто молчат.
Жестокий постулат «кто имеет, тому дано будет, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет» далеко не всегда находит подтверждение в истории и в жизни. В лагере, где человек один и борьба за существование принимает первобытные формы, этот отвратительный закон действует неукоснительно, соблюдается всеми. С приспособленцами, с сильными и хитрыми даже капо охотно поддерживают отношения, а иногда и приятельствуют, ведь в будущем такое знакомство может пригодиться. Что касается доходяг, людей конченых, то с ними и разговаривать нет никакого смысла, поскольку, кроме жалоб и воспоминаний о домашней еде, от них ничего не услышишь. И уж совсем никакого смысла с ними дружить: выгодных знакомств через них не заведешь, едой у них не разживешься, они сами ничего, кроме рациона, не видят, на теплых местах не работают, «организовывать» не умеют. Но самое главное — все знают, что они здесь долго не задержатся: через несколько недель от таких доходяг не останется ничего, кроме горстки пепла в одном из близлежащих лагерей и вычеркнутого из картотеки номера. В нескончаемой и неисчислимой толпе себе подобных каждый отделен глухой стеной одиночества, и так, одинокими, они умирают или исчезают, не оставив следа ни в чьей памяти.
О результатах этого беспощадного процесса естественной селекции можно узнать из лагерной статистики. В Освенциме к 1944 году из первого потока заключенных евреев (о других мы не говорим, у других были другие условия), из kleine Nummer — малых, до ста пятидесяти тысяч, номеров — выжили несколько сотен, и среди них/ ни одного/ работяги, то есть ни одного заключенного, надрывавшегося на общих работах и кормившегося по узаконенной норме. В живых остались только врачи, портные, сапожники, музыканты, повара, молодые привлекательные гомосексуалисты, приятели или земляки лагерных авторитетов, а также особо безжалостные, бесчеловечные, энергичные личности, которых эсэсовцы, демонстрируя сатанинское знание человеческой натуры, назначали на должности капо, блочных старост и т. д. Еще выжили те, кто хоть и не занимал никаких мест, но благодаря своей сообразительности и деловитости с успехом что-то «организовывал», приобретая при этом не только материальные выгоды и репутацию, но и покровительство тех, кто имел в лагере власть. Кто не смог стать/ организатором, комбинатором/ или/ придурком/ (как выразительны эти страшные термины!), тому была одна дорога — в доходяги. Третьего в концентрационном лагере не дано, хотя в обычной жизни третий вариант существует. Стать доходягой проще простого. Для этого нужно никогда не нарушать заведенного порядка, не есть ничего сверх положенного рациона, выполнять все требования, предъявляемые к хефтлингу на работе и в лагере. Опыт показывает, что при соблюдении этих условий лишь в исключительных случаях можно протянуть больше трех месяцев.
Мы понимаем, все это далеко от привычной картины, рисующей угнетенных, которые объединяются если не для борьбы, то по крайней мере для того, чтобы легче было перенести свое положение. Мы не исключаем, что такое возможно, но в случаях, когда угнетение не переходит определенного предела или когда угнетатель по неопытности или великодушию мирится с подобным положением или ему потворствует. В наши дни во всех странах, подвергшихся иностранному вторжению, мы можем наблюдать аналогичное проявление соперничества и ненависти между покоренными, но в лагере этот человеческий фактор, как и многие другие, проявлялся с особой очевидностью и беспощадностью.
Но кроме так называемых должностных существовала обширная категория не обласканных судьбой заключенных, которым приходилось бороться за выживание собственными силами: плыть против течения, ежедневно и ежечасно сопротивляться физической усталости, холоду, голоду и характерной для ослабевшего человека апатии, противостоять врагам и не жалеть соперников, оттачивать ум, закалять терпение, укреплять волю. А еще усыплять чувство собственного достоинства, гасить малейшие проблески совести, зверем вступать в звериные схватки, вверяя себя непредсказуемым силам тьмы, на которые в крутые времена опираются целые сообщества и отдельные люди. Существовало множество путей, спасавших от смерти, столько же, сколько человеческих характеров, но все они были путями изнурительной борьбы одного против всех, и многие требовали изворотливости и компромиссов. Спасение без отказа от нравственных принципов, без прямого мощного вмешательства фортуны было по плечу лишь личностям исключительным, масштаба великомучеников и святых.
После того как его брат погиб этой зимой в Буне, он стал абсолютно бесчувственным, закрылся в своей скорлупе и сосредоточенно, всеми способами, которые подсказывают ему живой интеллект и блестящее воспитание, борется за жизнь. По теории Генри, есть три способа избежать смерти, при которых человек не рискует лишиться звания человека: это «организация», жалость и воровство. Сам он пользуется всеми тремя. Никто не умеет лучше него обводить вокруг пальца (он называет это «обрабатывать») английских военнопленных — в его руках они превращаются в несущих золотые яйца кур (представьте себе, что благодаря одной-единственной английской сигарете можно быть сытым целый день). Однажды даже видели, как Генри ел настоящее крутое яйцо. Главный источник дохода для Генри — «организация»: вся торговля английским товаром в его руках; что же касается умения войти в доверие к англичанам и всем остальным — то способ тут один: жалость. У Генри субтильная фигура, нежно-порочное лицо святого Себастьяна, глубокие черные глаза. Он еще не бреется, его движения полны томного изящества (при том, что он умеет, когда надо, бегать и прыгать, как кошка, а возможности его желудка едва ли не превосходят возможности Элиаса). Генри прекрасно знает о своих природных данных и пользуется ими с холодной профессиональной компетентностью как средством для достижения нужного ему результата. А результаты, надо сказать, просто ошеломительные, речь может даже идти о научном открытии. Суть его в том, что жалость, по утверждению Генри, чувство первобытное и бессознательное, на хорошо возделанной почве оно дает быстрые всходы, причем в первую очередь — в примитивных душах дикарей, тех злодеев, которые нами командуют, беспричинно нас избивают и, если мы падаем под ударами, топчут ногами на земле. (...) В минуты отдыха беседовать с Генри очень приятно. И даже полезно: никто не сравнится с ним в таком доскональном знании лагерной жизни, о которой он рассуждает в свойственной ему немногословной, сжатой манере. О своих достижениях он, как воспитанный человек, говорит скромно, будто все это мелочи, зато с удовольствием рассказывает о подготовительной работе, о том, как заранее рассчитывает, что для сближения с Гансом надо спросить его про сына, который сейчас на фронте, а Отто продемонстрировать шрамы на ноге. Да, говорить с Генри полезно и приятно. Иногда кажется, что между ним и тобой возникает теплота, симпатия, устанавливается взаимопонимание, даже близость. Возникает иллюзия, что он открыл тебе свою страдающую душу, впустил в тайники своих мыслей. Но уже через секунду грустная улыбка на его лице превращается в холодную, словно отработанную перед зеркалом маску, Генри вежливо извиняется («…j ai quelque chose a faire», «…j'ai quelqu'un a voir»),^[19] <#n_19> снова уходит в себя и — жесткий, чужой, враждебный ко всем, непостижимый и хитрый, как библейский Змей, — возвращается к своей охоте, к своей борьбе. После всех разговоров с Генри, даже самых дружеских, оставался легкий привкус поражения, смутное подозрение, что и я для него не человек, а лишь орудие, которым он легко манипулирует.
И все-таки я и выпускник Туринского университета — одно и то же лицо, у меня уже нет в этом ни малейших сомнений, потому что кладовая моих знаний по органической химии, хоть в нее давно не заглядывали, послушно открывается под моим напором, и меня охватывает возбуждение, охватывает так хорошо знакомое мне чувство восторга, от которого начинает пульсировать в венах кровь; меня бросает в жар, как это обычно бывало на экзаменах, в/ мой/ жар на/ моих/ экзаменах, я чувствую, что все мои знания и умственные способности мобилизуются сами собой, как когда-то в школе, за что мои товарищи всегда мне очень завидовали.
Чтобы вернуться в Bude, нужно пересечь заваленное балками и всяким железным хламом пространство. Путь перегораживает стальной трос от лебедки, и Алекс, перелезая, хватается за него. — Donnerwetter!^[25] <#n_25> — Он смотрит на свою руку, запачканную черной жирной смазкой, и тут подхожу я. Без злобы, без ненависти он вытирает сначала ладонь, потом тыльную сторону руки о мою спину. Невинный дикарь Алекс! Как бы он удивился, скажи ему кто-нибудь, что именно за этот поступок я сужу его сегодня, а с ним Паннвитца и несметное число других, таких же, как они, больших и маленьких, в Освенциме и где бы то ни было.
Короче говоря, суть этой истории состоит в следующем: один вольнонаемный итальянский рабочий приносил мне в течение шести месяцев остатки хлеба и еды; еще он подарил мне свою заплатанную майку, написал за меня открытку в Италию, а потом передал мне ответ. И все это совершенно бескорыстно, ни разу не попросив и не приняв ничего взамен, просто потому, что он был добрым, хорошим парнем и даже не представлял себе, что за добро можно требовать вознаграждения. Так что если кому-то покажется, что сделанное им для меня — пустяки, тот ошибается. Я был не единственным, кто имел знакомого с воли; как я уже говорил, многие из нас, чтобы выжить, заводили отношения с вольными, но у некоторых они были особого свойства. О таких отношениях мои товарищи говорили полунамеками, тем двусмысленным тоном, каким обычно в мужских компаниях говорят о тайных связях с женщинами: слегка бравируя и рассчитывая, что их похвальба вызовет у слушателей зависть. При этом даже самые безнравственные, для которых не было, казалось, ничего святого, осознавали, что подобные отношения выходят за рамки допустимых и пристойными их никак не назовешь. Рассказывая свои истории, хефтлинги проявляли большую осторожность, никогда не называли имен, причем не столько из боязни скомпрометировать своих «покровителей» или «друзей», сколько потому, что прежде всего хотели обезопасить себя от нежелательных соперников. Самые искушенные, самые профессиональные соблазнители вроде Генри вообще ничего не рассказывали. Они окружали свои знакомства тайной, ограничиваясь общими фразами и туманными намеками, чтобы создать впечатление, будто они пользуются расположением каких-то безгранично влиятельных и щедрых покровителей. Делалось это с определенной целью: тот, кто был в ореоле удачи, имел, как мы говорили, основательные шансы добиться реального успеха. Соблазнитель или «организованный» вызывал зависть, восхищение и одновременно — презрение, насмешки. Если один из таких позволял себе открыто, на виду у других есть свою «организованную» еду, его за это строго осуждали: мало, мол, что дурак, у него еще ни стыда, ни совести нет. Находился другой дурак и нахал, который мог спросить: «Кто тебе дал? Где ты это достал? Как тебе удалось?» Но только Большие Номера, неопытные наивные новички, незнакомые с лагерными законами, задавали такие вопросы, потому что еще не знали, что вместо ответа услышат что-нибудь вроде «Verschwinde, Mensch», «Hau'ab», «Uciekaj», «Schiess' in den Wind», «Va chier» — разноязычные варианты выражения «катись отсюда», которыми так богат лагерный жаргон.
Они знали нас как воров и обманщиков, как грязных голодных оборванцев и, поменяв местами следствие и причину, воспринимали нас такими, какими мы стали. Для них мы все были на одно лицо и назывались просто KZ^[34] <#n_34> — средний род, единственное число. Естественно, это не мешало им бросить иной раз хефтлингу кусок хлеба или картофелину, а то и разрешить в знак особой щедрости доесть остатки Zivilsuppe со дна их котелков, при условии вернуть их назад чисто вымытыми. Что их побуждало к этому? Слишком назойливый голодный взгляд, порыв состраданья, а иногда и простое любопытство: поглазеть, как мы, точно голодные собаки, налетаем со всех сторон на брошеный кусок, кто скорее схватит, и, когда он достается самому сильному, возвращаемся ни с чем на место. Но в наших отношениях с Лоренцо ничего похожего не было. Чем больше я пытаюсь понять, почему именно моя жизнь среди тысяч других точно таких же жизней смогла преодолеть все испытания, тем больше убеждаюсь: именно Лоренцо я обязан тем, что сегодня жив. И не только за его материальную поддержку, а еще в большей степени за то, что своей манерой поведения, своей добротой, очень искренней и естественной, он постоянно напоминал мне о том, что за пределами нашего мира по-прежнему существует справедливый, а не развращенный, не дикий, не раздираемый ненавистью и страхом мир; существует нечто чистое и цельное, нечто такое, что трудно назвать словами, — какая-то отдаленная возможность добра, ради которой имело смысл остаться жить.
Как наш голод несравним с голодом пропустившего обед человека, так и наши страдания от холода нельзя передать обычными словами. Мы совсем другое имеем в виду, когда говорим «голод», «усталость», «страх», когда говорим «боль», говорим «зима». Эти слова — свободные, их придумали и употребляют свободные люди, которые живут со своими радостями и страданиями в собственных домах. Если бы лагеря просуществовали дольше, возник бы новый, более меткий язык, а сейчас нам не хватает его, чтобы объяснить, каково работать целый день на ветру при минусовой температуре, когда на тебе только рубашка, трусы, матерчатые штаны и куртка, когда ты ощущаешь слабость во всем теле, страдаешь от голода и постоянно помнишь о неизбежности конца. В то утро на наших глазах умерла надежда, так мы восприняли наступление зимы.
Понемногу шум стихает, и я слышу и вижу с третьего яруса своих нар, как молится Кун. Надев на голову шапку, истово кланяясь, он громким голосом благодарит Бога за то, что его не отобрали. Видно, Кун не в своем уме. Разве он не видит Беппо, двадцатилетнего грека, который послезавтра отправится в газ? Беппо, который молча, без единой мысли лежит на соседних нарах и, зная, что его ждет, смотрит остановившимся взглядом на лампочку? Разве Кун не знает, что в следующий раз — его очередь? Неужели он не понимает, что сегодня сделана была великая мерзость, которую никакой молитвой не замолить, никаким искуплением не искупить, за которую виновным никогда не выпросить прощения? Если бы я был Богом, то швырнул бы эту молитву Куна обратно на землю.
Работает Краус слишком много и слишком энергично, он еще не освоил наших подпольных методов экономить все — дыхание, движения, даже мысли. Он еще не знает, что безопаснее заработать пару ударов, потому что от битья, скорее всего, не умрешь, а от непосильной работы — обязательно, но, когда он это поймет, может быть слишком поздно. Он еще думает, бедный Краус… нет, речь не о мыслительном процессе как таковом, а о дурацких предрассудках, свойственных маленьким служащим, которые он захватил с собой в лагерь… так вот он думает, будто здесь все так же, как и на воле, где работать принято, где это в порядке вещей и где это просто необходимо, ведь ему с детства вдалбливали: чем больше работаешь, тем больше заработаешь и сытнее будешь есть.
На своем плохом немецком, медленно, выговаривая отдельно каждое слово и спрашивая после каждой фразы, все ли он понял, я рассказываю ему, что мне снилось, будто я у себя дома, со своими близкими, сижу на стуле за столом, а на столе много-много разной еды, и все это происходит летом, в Италии. В Неаполе? — спрашивает он. В Неаполе, отвечаю, впрочем, дело не в этом. Сидим мы, значит, вдруг звонок, я удивляюсь, иду открывать, гадаю, кто бы это мог быть, и — вот те на! — Краус Пали, собственной персоной, чистый, толстый, с волосами, одет как все свободные люди, и в руках у него хлеб. Большой хлеб, килограмма на два, еще теплый. Я обрадовался, говорю, Servus, Pali, wie geht's? — Привет, Пали, как, мол, дела? Приглашаю его войти, представляю родным, объясняю им, что он приехал из Будапешта и почему он такой мокрый. Да, ты был мокрый, прямо как сейчас. Я тебя напоил, накормил, спать уложил в мягкую постель, и было так тепло, что мы сразу же обсохли, да, мы оба, я ведь тоже промок до нитки. Какой хороший человек получился бы на свободе из этого благопристойного юноши! Но здесь он долго не протянет, это сразу видно, с первого взгляда. Мне жаль, что я не знаю венгерского, потому что его чувства, снеся все преграды на своем пути, хлынули потоком ни на что не похожих венгерских слов. Я смог разобрать только свое имя и понять по его растроганному лицу и торжественным жестам, что он в чем-то уверяет меня и за что-то благодарит. Бедный дурачок Краус! Да пойми ты, все я тебе наврал, никакого сна мне про тебя не снилось, и вообще, мне нет до тебя никакого дела, это так, минутный порыв, мне ни до кого и ни до чего здесь нет дела, мне на все наплевать, кроме моего голодного желудка, холода и дождя.
Нам девушки из лаборатории кажутся неземными созданиями. Три из них — молоденькие немки, фрейлейн Лижба — полька, и еще есть секретарша, фрау Майер. У них гладкая розовая кожа, красивые, яркие и чистые платья, светлые, аккуратно уложенные волосы. Говорят они жеманно и вместо того, чтобы прибираться и наводить порядок в лаборатории, что входит в их обязанность, курят в углу, беззастенчиво едят хлеб с джемом, подпиливают ногти, бьют посуду и сваливают вину на нас. Подметая пол, они задевают метлой наши ноги. С нами они не разговаривают, отворачиваются и морщатся, когда мы, нелепые, жалкие и грязные, проходим мимо своими шаркающими неуверенными походками. Однажды я обратился с каким-то вопросом к фрейлейн Лижбе, но она мне не ответила и, обернувшись раздраженно к Ставиноге, что-то быстро ему сказала. Смысла фразы я не понял, но слово «Stinkjude»^[41] <#n_41> расслышал хорошо, и меня обдало жаром. После этого Ставинога предупредил меня, что по всем вопросам я должен обращаться непосредственно к нему.
И тут мы слышим крик приговоренного. Этот крик проникает сквозь завесу отупения и безразличия, стараясь пробиться к живой человеческой душе каждого из нас: — Kameraden, ich bin der Letzte (товарищи, я последний)! Если бы я мог сказать, что в нашем позорном стаде раздался один сочувствующий голос, или возглас, или хотя бы вздох… Но этого не было. Мы как стояли, так и продолжали стоять серой толпой — сникшие, с опущенными головами, в шапках, и, только когда немец приказал нам их снять, мы их сняли. Ноги казненного повисли над пустотой, его тело задергалось в конвульсиях, заиграл оркестр, и мы, вновь построившись, колонна за колонной пошли перед повешенным, по телу которого еще пробегала дрожь. Эсэсовцы у подножья виселицы безучастно смотрят, как мы движемся мимо них. Они сделали свое дело, сделали хорошо. Пусть теперь приходят русские: здесь больше не осталось ни одного сильного человека, последний болтается на веревке у нас над головами, а из нас самих можно веревки вить. Пусть русские приходят, они найдут здесь только безвольных, безучастных существ, которых и убивать нет смысла — они сами подохнут. Уничтожить человека трудно, почти так же трудно, как и создать. Но вам, немцы, это в конце концов удалось. Смотрите на нас, покорно идущих перед вами, и не бойтесь: мы не способны ни на мятеж, ни на протест, ни даже на осуждающий взгляд.
Мы среди мертвецов и живых трупов. Последние следы цивилизации исчезли. Работа по превращению человека в животное, которую немцы начали еще победителями, завершается ими, уже побежденными. Тот, кто убивает, — человек; тот, кто совершает беззаконие, и тот, кто терпит беззаконие, — человек; но нельзя назвать человеком того, кто, потеряв всякие ориентиры, делит постель с трупом. Тот, кто ждет, когда умрет его сосед, чтобы забрать себе его хлебную четвертушку, гораздо дальше (часто и не по своей вине) от «человека мыслящего», чем первобытный пигмей или самый жестокий садист.
В пару предыдущему посту - привет окружающим изучающим языки Морской простор… морской простор… Помню только, что «простор» рифмуется со словами «с давних пор»: «С моей дружиной, верной с давних пор», а из следующей терцины ни одного слова не помню, впрочем, я даже не уверен, что за чем должно идти. Ладно, не важно. Короче говоря, пускаются они в свое безрассудное плаванье, и достигают геркулесовых столбов, точнее, там говорится, что они входят в пролив в том месте, где Геркулес поставил межи (какая тоска пересказывать содержание терцин своими словами, просто кощунство!), «…чтобы пловец не преступал запрета». Accio che I'uom piii oltre non si metta. Наконец-то удалось выудить из памяти строчку целиком! «Si metta», а там было «misi те», все тот же глагол «mettersi»! Чтобы обратить внимание на его многозначность, надо было попасть в лагерь. Но с Жаном можно не делиться этим открытием, во-первых, оно не такое уж важное, а во-вторых, уже почти двенадцать, а я еще столько всего должен ему объяснить. Я спешу, ужасно спешу. Слушай внимательно, Жан, сосредоточься, мне очень нужно, чтобы ты понял это место: Considerate la vostra semenza: Fatti non foste a viver come bruti, Ma per seguir virtute e conoscenza. Я поражен, точно и сам слышу это впервые: «Подумайте о том, чьи вы сыны: / Вы созданы не для животной доли, / Но к доблести и к знанью рождены». Как будто ангел вострубил, как будто раздался глас Божий. На секунду я забываю, где я и кто. Жан просит меня повторить еще раз. Какой он чуткий — понял, что мне это доставит удовольствие. А может, он не ради меня, может, несмотря на мои торопливые бездарные объяснения, до него дошел подлинный смысл этих слов, он почувствовал, что они касаются его самого, касаются всех, кто страдает, и в особенности нас, нас двоих, осмелившихся рассуждать о таких вещах здесь, в лагере, по дороге на кухню. Перевод Евгения Солоновича.
Ну просто так тоже получилось, в смысле совпало. По наводке Турмалин мне попало "Просвещенное сердце" Бруно Беттельгейма, а по предположительной наводке Милен Фармер - "Человек ли это?" Примо Леви. Книги про одно и то же - про фашистские лагеря - часто соприкасаются, обе не стремятся сосредоточиться на ужасах, а хотят разобраться в механизмах, но книги при этом довольно разные. Тащу сюда много цитат, комментарии в целом излишни. Самое поразительное - чтобы знать все, что узнали авторы, вовсе не обязательно существование ни лагерей, ни фашизма. Человек обойдется и без этого, чтобы делать подобное с человеком - и для этого ему даже не нужны очень экстремальные стимулы. Разве что условия труда в лагере _количественно_ тяжелей, чем на _обычном_ "вредном" рабочем месте, и питание при этом - не скудный выделяемый паек, а то, что может заработать свободный работник свободным трудом (если же этого мало, так не взыщи, сам виноват), и не требуется после работы идти строем и тесниться в бараке, разве что толкаться по пробкам в единственном на час автобусе... Но многое из описанного (во всяком случае, то, что я привожу здесь) при желании распадается по неконцентрированным "частным случаям". За исключением, пожалуй, регламентации всего и вся от и до. Это, пожалуй, все-таки вселяет некоторый оптимизм. Беттельгейм, получивший до лагеря образование психоаналитика, обнаруживает, что сам психоанализ не очень годится для того, чтобы разобраться в происходящем, но само это желание разобраться - та ниточка, за которую можно уцепиться, чтобы остаться человеком, выжить и сохранить память. Одна из проблем была в том, что люди, которые согласно психоанализу должны вести себя стойко, зачастую являли не лучшие образцы поведения в ситуации крайнего стресса, и наоборот, те, кто, должны были бы вести поступать низко, являли блестящие примеры мужества и достоинства. Я замечал быстрые изменения не только в поведении, но и личностные перемены — невероятно стремительные и зачастую более радикальные, нежели предполагается по психоаналитической теории. К тому же, хотя лагерная жизнь обусловливала в большей степени изменения в худшую сторону, но были перемены и в лучшую. Таким образом, одна и та же среда могла сформировать радикальные изменения в обе стороны. Много горького содержания, выводы оптимистичны, хотя, по-моему, не совсем связаны с содержанием. И да, про то, что среда меняет человека. И про то, что внешнее угнетение чуть ли не наименее болезненная из тех проблем, что имеют люди в подобной среде. В лагере почти полностью отсутствовали те, пусть внешние, проявления вежливости и доброты, которые в обычной жизни делают терпимым даже негативное отношение. Ответы всегда облекались в наиболее грубую форму. Редко слышалось «спасибо», обычно только «идиот», «пошел к черту», «заткнись», а то и хуже, даже при ответе на самый нейтральный вопрос. Люди не упускали любую возможность выплеснуть свое скрытое раздражение и злость, что давало им хоть небольшое облегчение. Если человек еще мог что-то чувствовать, значит, был жив, не уступил всему и всем, еще не стал «мусульманином». Оскорбляя или обижая кого-то, узник доказывал себе, что он еще имеет какое-то значение, способен произвести эффект, пусть даже болезненный. Но таким образом, опять же, делался шаг к сближению с СС. + много Чаще всего говорили о еде: вспоминали о том, чем наслаждались до заключения, и мечтали о разных блюдах, которые съедят после освобождения. Разговоры о том, что можно получить или купить сегодня в лагерном магазине, длились часами. Почти столь же серьезно обсуждались надежды и слухи об улучшении питания. Несмотря на повторения, подобные разговоры почти всегда преобладали, как будто мечты о еде могли заменить саму еду, уменьшить постоянное чувство голода. Эти несбыточные и инфантильные мечты усиливали внутреннее смятение. Самолюбие людей, гордившихся широтой своих интересов, сильно страдало, когда обнаруживалось, насколько они поглощены проблемой еды. Они пытались с этим бороться, принуждая себя к интеллектуальным разговорам и стараясь отогнать тоску. Но отсутствие внешних стимулов, безнадежность и угнетающий характер общей ситуации быстро истощали их интеллектуальные ресурсы.
Лагерный опыт научил меня, что я зашел слишком далеко в уповании на то, что только человек может менять общество. Я вынужден был признать, что среда может перевернуть всего человека, и не только в ребенке, но и в зрелом человеке. И чтобы такого не случилось со мной, я должен был признать потенциал этой среды и установить пределы привыкания к ней.
Образ действий человека в критической ситуации не может быть выведен из внутренних, скрытых и зачастую противоречивых мотиваций. Ни героические, ни малодушные мечтания, ни свободные ассоциации, ни осознанные фантазии не могут обеспечить правильного прогноза в отношении того, что человек совершит в следующий момент — пожертвует собой ради других, или в панике предаст многих ради смутной надежды на спасение. Пока моей жизни действия других людей не угрожают и выражают сугубо теоретический интерес, я могу позволить себе считать, что их явное поведение соответствует их подсознанию, если не больше. Пока моя жизнь течет размеренно, я могу позволить себе считать, что работа моего подсознания выражает, если не мое «истинное я», то хотя бы мое «сокровенное я». Но, когда в один момент моя жизнь и жизнь окружающих меня людей, начинает зависеть от моих действий, тогда я понимаю, что мои действия гораздо больше выражают мое «истинное я», нежели мои бессознательные либо подсознательные мотивы.
В истории тираны всегда уничтожали своих врагов, что рационально понятно, но по-человечески непростительно. В истории известны пытки и мучения, они были придуманы не в концлагерях. Чингисхан, с которым себя сравнивал Гитлер, был более изощренным в пытках. Что было действительно новым, так это применение этих средств к своим подданным.
Самой интересной реакцией на мои первые статьи о концлагерях было странное чувство облегчения, испытанное некоторыми читателями, несмотря на депрессивное содержание. Это показало, что даже на самые мрачные моменты самой эффективной защитой является интеллектуальное понимание, которое делает вывод, что не все так безнадежно, и поэтому может сохранить личность даже в ситуации крайней опасности для жизни. Эта реакция совпала с некоторыми находками, связанными психоаналитическими наблюдениями, описанными ниже. Она подтверждает гипотезу, что развитая личность и сильная внутренняя убежденность, воспитанная личными отношениями — лучшая защита против подавления. А другая значимая защита — интеллектуальное господство над происходящими событиями.
Неполитические из среднего класса (меньшинство в концлагере) труднее всего переживали заключение. Они долго не могли понять, что случилось с ними и почему. При наказаниях они уверяли СС, что никогда не сопротивлялись нацизму и были послушны закону. Они считали свое заключение ошибкой. Эсэсовцы издевались над ними, как хотели. Этих заключенных больше всего подавляло, когда к ним относились, как к обычным уголовникам. Их поведение показывает, насколько слаб был аполитичный средний немецкий класс в противостоянии национал-социализму. У этого класса не было принципиальности ни по философским, ни по этическим, ни по политическим, ни по социальным вопросам. Их самоуважение покоилось на семейном или профессиональном благополучии. В лагере их больше всего унижало обращение на ты и презрение к их статусу. И именно эта утрата статуса разрушала их личность.
Очень редко к заключенному обращались иначе, чем «дерьмо» или «жена». Все усилия как бы направлялись на то, чтобы свести заключенного до уровня ребенка, еще не научившегося пользоваться горшком. Так, заключенные справляли нужду только по приказу в соответствии со строгими лагерными правилами, и это превращалось в важное событие дня, подробно обсуждавшееся. В Бухенвальде запрещалось пользоваться туалетом в течение всего рабочего дня. Даже когда для заключенного делалось исключение, он должен был просить разрешение у охранника, а после отчитываться перед ним в такой форме, которая подрывала его самоуважение.
Всюду, где возможно, заключенных наказывали группой, и вся группа страдала вместе с человеком, который вызвал наказание Гестапо использовало этот метод как антииндивидуалистический, поскольку считалось, что группа будет стараться контролировать своих членов. Именно в интересах группы было сдерживать всякого, кто своим поведением мог бы ей навредить. Как уже отмечалось, угроза наказания возникала чаще, чем само наказание, что вынуждало группу утверждать свою власть над индивидуумом чаще и иногда даже эффективнее, чем это делало СС.
Он заметил, как я с отвращением отвернулся от пищи, и поделился со мной своим богатым опытом: «Послушай, реши твердо, что ты хочешь: жить или умереть? Если тебе все равно — можешь не есть. Но если ты решил выжить, то путь один — ешь всегда и все, что дают, как бы ни было противно. При любой возможности испражняйся, чтобы убедиться — твой организм работает! Как только появится свободная минутка, читай или ложись и спи, а не пережевывай лагерные слухи».
Если СС хотело, чтобы некая группа людей (норвежцы, политзаключенные и т. д.) приспособилась, выжила и работала в лагере, объявлялось, что их поведение может повлиять на их судьбу. Тем группам, которые СС хотело уничтожить (восточные евреи, поляки, украинцы и т. д.), давали ясно понять, что не имеет ни малейшего значения, насколько добросовестно они работают или стараются угодить начальству. Другой способ разрушить веру и надежду заключенных в то, что они могут повлиять на свою судьбу, лишить воли к жизни — резко менять условия их жизни. В одном лагере, например, группа чешских заключенных была полностью уничтожена следующим образом. На некоторое время их выделили как «благородных», имеющих право на определенные привилегии, дали жить в относительном комфорте без работы и лишений. Затем чехов внезапно бросили на работу в карьер, где были самые плохие условия труда и наибольшая смертность, урезав в то же время пищевой рацион. Потом обратно — в хорошее жилище и легкую работу, через несколько месяцев — снова в карьер на мизерный паек, и т. д. Вскоре все они умерли.
Одна из самых больших ошибок в лагере — наблюдать, как измываются или убивают другого заключенного: наблюдающего может постигнуть та же участь. Но совершенно не исключено, что тут же эсэсовец заставит этого же заключенного смотреть на убитого, выкрикивая, что такое произойдет с каждым, кто посмеет ослушаться. Здесь нет противоречия, просто — впечатляющий урок. Ты можешь замечать только то, что мы хотим, чтобы ты видел, и ты умрешь, если будешь наблюдать происходящее, исходя из своих внутренних побуждений. Идея все та же — свою волю иметь запрещено. И другие примеры показывают, что все происходившее в лагере было не случайно, а имело свои причины и цель. Скажем, эсэсовец пришел в неистовство из-за якобы сопротивления и неповиновения, он избивает или даже убивает узника. Но посреди этого занятия он может крикнуть «Молодцы!» проходящей мимо рабочей колонне, которая, заметив экзекуцию, срывается в галоп, отворачивая головы в сторону, чтобы как можно скорее миновать злополучное место, «не заметив». И внезапный переход на бег, и повернутые в сторону головы совершенно ясно обозначают, что они «заметили». Но это неважно, поскольку они продемонстрировали, что усвоили правило «не знать, чего не положено». Знать только разрешенное — свойственно именно детям. Самостоятельное существование начинается со способности наблюдать и делать собственные выводы. Не видеть того, что важнее всего, не знать, когда хочется знать так много, — самое разрушительное для функционирования личности. Более того, способность к верным наблюдениям и правильным умозаключениям, раньше служившая опорой личной безопасности, не только теряет смысл, но и создает реальную угрозу для жизни. Вынужденный отказ от способности наблюдать, в отличие от временной невнимательности, ведет к отмиранию этой способности.
Чтобы просто выжить, не следовало задаваться вопросом: платить ли кесарю или не платить, и даже, за редким исключением, сколько платить? Но, чтобы не превратиться в «ходячий труп», а остаться человеком, пусть униженным и деградировавшим, необходимо было все время сознавать, где проходит та черта, из-за которой нет возврата, черта, дальше которой нельзя отступать ни при каких обстоятельствах, даже если это значит рисковать жизнью. Сознавать, что если ты выжил ценой перехода за эту черту, то будешь продолжать жизнь, уже потерявшую свое значение.
В 1938 году в лагере я опросил более ста «стариков — политзаключенных. Многие из них не были уверены, что следует освещать лагерную тему в иностранных газетах. На вопрос, приняли бы они участие в войне других государств против нацизма, только двое четко заявили, что каждый, сумевший выбраться из Германии, должен бороться с нацизмом, не щадя своих сил. Почти все заключенные, исключая евреев, верили в превосходство германской расы. Почти все они гордились так называемыми достижениями национал-социалистического государства, особенно его политикой аннексии чужих территорий. Большинство «стариков» заимствовало у гестапо и отношение к так называемым «неполноценным» заключенным.
Заключенные утверждали, что за грубостью эти офицеры скрывают справедливость и порядочность, что они искренне интересуются заключенными и даже стараются понемногу им помогать. Их помощь внешне не заметна, но это потому, что «хорошим» эсэсовцам приходится тщательно скрывать свои чувства, чтобы себя не выдать. Настойчивость, с которой узники пытались обосновать подобные утверждения, вызывала у меня жалость. Целая легенда могла быть сплетена вокруг случая, когда один из двух эсэсовцев, инспектировавших барак, вытер ноги, прежде чем войти. Скорее всего, он сделал это автоматически, но действие интерпретировалось как отпор второму эсэсовцу и явная демонстрация своего отношения к концлагерю.
Я, как и прибывшие со мной в Бухенвальд товарищи, испытали буквально шок, увидев так много людей, неспособных работать, похожих на ходячие скелеты. Вид этих людей, поедающих отбросы, вызвал у нас отвращение. Видя эти ходячие скелеты, каждый заключенный испытывал страх превратиться во что-то подобное. Становилось легче, если удавалось себя убедить, что ты сделан из другого материала и никогда не сможешь так низко пасть. Страх опуститься до нечеловеческого состояния — до «мусульман» — был мощной побудительной причиной, чтобы развернуть против них «классовую» войну.
Вот еще одно соображение по поводу известной лагерной истины: самый большой враг заключенного — не СС, а свой же брат заключенный. СС, уверенная в своем превосходстве, менее нуждалась в его демонстрации и подтверждении, чем элита, которая никогда не чувствовала себя в безопасности. СС обрушивалась на заключенных как всесокрушающее торнадо по нескольку раз в день, и каждый жил в постоянном страхе, но при этом всегда были часы передышки. Давление же начальников из заключенных чувствовалось непрерывно — днем во время работы и всю ночь в бараке.
Уверенность представителей высшего класса в собственном превосходстве и почтение к ним со стороны других приводило к тому, что некоторые заключенные из среднего класса шли к ним в услужение, надеясь, что после освобождения патрон поможет им получить свободу, а затем позаботится и о будущем. В результате заключенные из высшего класса не объединялись в группы; большинство из них оставалось, как правило, в одиночестве, в окружении лишь своей «челяди». Однако это продолжалось только до тех пор, пока сохранялась вера в скорое освобождение и возможность свободно тратить деньги. Когда же сами заключенные из высших классов и их окружение убеждались, что их свобода не ближе, чем у всех других, особый статус отпадал, и никаких преимуществ перед остальными не оставалось. Несколько по-другому обстояло дело с очень немногими заключенными из самых высоких классов, в основном, членами бывших королевских фамилий. Их, правда, было слишком мало для обобщения. Они не собирали «свиты», не тратили деньги ради расположения других заключенных, не обсуждали свои надежды на освобождение. Они смотрели свысока как на всех остальных заключенных, так и на СС. Находясь в лагере, они, казалось, выработали такое чувство превосходства, что их ничего не трогало. С самого начала эти люди держались с тем чувством отчужденности, отрицания «реальности» ситуации, которое приходило к большинству других только после мучительного опыта. Их стойкость была совершенно замечательной, но то был особый случай. СС со всеми заключенными обращалась как с «номерами», но подобное отношение к членам бывших королевских фамилий было скорее показным.
Когда один заключенный, пользуясь своим физическим преимуществом, избивал другого за непристойный разговор, грязь или какую-либо нерадивость, то, пытаясь снять с себя вину, обычно говорил: «Я не могу быть нормальным, когда приходится жить в таких условиях». Рассуждая подобным образом, заключенные приходили к мысли, что они уже искупили не только свои ошибки в прошлом, но и все будущие прегрешения. Часто они спокойно отрицали свою ответственность или вину, чувствуя себя вправе ненавидеть других людей, включая собственные семьи, даже если трудности возникали явно по их собственной вине.
Заключенные могли плакать, когда в письме рассказывалось, как родственники пытаются добиться их освобождения. Но в следующий момент они начинали ругаться, прочитав, что какая-то собственность была продана без их разрешения, пусть даже с целью купить для них свободу. Они проклинали свои семьи, которые, «очевидно», считали их «уже мертвыми», раз распоряжались их собственностью без их согласия. Даже самое малое изменение в прежнем мире приобретало для заключенных огромную важность.
За сексуальные излишества СС наказывало кастрацией или стерилизацией, но такие случаи были редки. Правда, эти угрозы использовали «старики», из зависти подталкивая «новичков» к этой операции разговорами, что она производится над всеми вновьприбывшими. Кроме того, это была психологическая защита от вопроса: «Как человек может смириться с такой жизнью?!» «Старики» отвечали, что, мол, из-за кастрации они утратили мужество и способность к восстанию. Это было на руку эсэсовцам, так как ослабляло у новичков волю к сопротивлению.
«Новичок» в разговоре упомянул, что у него украли хлеб (и он знает, кто это сделал), но это для него не критически, так как он может купить на имевшиеся у него деньги продукты в столовой. От него «старики» стали требовать, чтобы он назвал виновного. Он отказывался, говоря, что это пустяки, мол, укравший был голоднее. Ему стали угрожать расстрелом за укрывательство и даже потащили, избивая, к начальству. Но на полдороге, выплеснув гнев и устыдившись своего поступка, оставили и больше об этом не вспоминали. Этот случай показывает, как новичок пытался сохранить человечность, усвоенную на свободе. В лагере прощение кражи хлеба вело к физическому голоду, хотя противоположное отношение вызывало голод нравственный. Но в итоге большинство заключенных предпочитали самоуважению кусок хлеба.
Строительство зданий для СС сопровождалось спорами, надо ли строить хорошо. Новые заключенные были за саботаж, большинство старых — за качественное строительство. Это вновь обосновывалось тем, что здания могут быть использованы в новой Германии. Старые заключенные объясняли, что неважно, кто в конце концов будет использовать результаты их труда, важно хорошо работать, чтобы чувствовать себя человеком. Наконец, они заявляли, что любую работу, которую приходится делать, надо делать хорошо. Большинство старых заключенных понимало, что иначе они не смогут продолжать работать на СС. Некоторые даже утверждали, что добросовестная и качественная работа покажет СС, что вопреки ее уверениям заключенные не являются «отбросами». Заключенные, делающие подобные заявления, до опасного близко подходили в своих представлениях к СС.
Подчинение всем командам и запретам было несовместимо с выживанием в лагере. Все время что-то приходилось нарушать, но не попадаться. Это правило довольно быстро усваивали все заключенные, но его же внушала СС. Снова и снова все эсэсовцы, начиная с коменданта лагеря, повторяли: «Не смей выделяться», «не смей попадаться мне на глаза». Таким образом, традиционных добродетелей «хорошего» ребенка типа — «видим, но не слышим» — было недостаточно. Заключенный должен был стать «еще более ребенком»: его не только не должно быть слышно, но и не видно. Ему настолько нужно было слиться с массой, в такой степени лишиться индивидуальности, чтобы ни на миг не выделиться из толпы.
Направлять свою агрессивность на тех, кто на самом деле ее вызывал, — СС и начальников-заключенных — в лагере равносильно самоубийству. Следовало искать другой выход. Некоторые заключенные винили во всем внешние обстоятельства. Но это приносило мало облегчения, так как внешний мир был недосягаем. Оставались лишь окружающие — товарищи по несчастью. Но круг общения был столь ограничен, что каждый раз злоба, направленная на кого-либо из окружения, порождала ответную агрессию, которую в свою очередь нужно было как-то разряжать. Вдобавок обычно возникало и чувство вины, так как каждый понимал, что другие заключенные страдают не меньше. Для того чтобы сублимировать копившуюся враждебность или как-то трансформировать ее, не было сил. Ее можно было подавлять, и некоторые заключенные пытались это делать. Но и подавление требовало слишком много эмоциональной энергии и решимости. Даже если они в какой-то момент и появлялись, то быстро уходили на новые вспышки злости и раздражения. Эта постоянно возникавшая потребность разрядить напряженность может частично объяснить ожесточенность заключенных по отношению друг к другу: внутрилагерную борьбу между различными группами, жестокость к шпионам, рукоприкладство начальников-заключенных. Был только один более или менее открытый выход: агрессивность по отношению к членам меньшинств. Сначала к ним относили только заключенных-евреев, позже людей и других национальностей. Они не могли ответить на агрессию контрагрессией, так как их положение было много хуже.
Я не раз поражался нежеланию большинства узников лагеря принять тот факт, что враг состоит из индивидуальностей. Причем, заключенные имели достаточно близкий контакт со многими эсэсовцами, и вполне могли бы заметить большие различия между ними. Евреи понимали, что СС создала для себя бессмысленную стереотипную фигуру еврея, предполагая, что все они одинаковы. Зная, насколько неверна эта картина, они, однако, сами делали аналогичную ошибку, оценивая эсэсовца. (...) Такие характеристики эсэсовцев, как неинтеллигентность, малообразованность и т. п., верные для отдельных членов СС, приписывались всем, потому что иначе не так-то просто было пренебречь презрением СС к заключенным. Можно не считаться с мнением глупой или безнравственной личности. Но если о нас плохо думает умный и честный человек, наше самолюбие под угрозой. Значит, агрессор всегда должен считаться глупым, чтобы заключенный сохранял хотя бы минимальное самоуважение.
К несчастью, заключенные находились во власти СС. Смирять себя в принципе достаточно опасно для чувства самоуважения. Еще хуже унижаться перед человеком, которого считаешь плохим. Перед заключенными все время вставала дилемма: либо эсэсовцы по меньшей мере равны им, скажем, по уму, — тогда обвинения в адрес заключенных имеют какой-то смысл, либо они дураки, — и их обвинениями можно пренебречь. Но тогда заключенные оказывались в подчинении у людей ниже себя. Они так считать не могли, если хотели сохранить внутреннее равновесие. Многие приказы СС были неразумны и аморальны, но в то же время СС обладала реальной силой, которой заключенные были вынуждены подчиняться. Заключенные решали этот конфликт, считая эсэсовцев чрезвычайно низкими людьми по интеллекту и морали, но признавая в них очень сильного противника. Эсэсовцы наделялись при этом даже какими-то нечеловеческими чертами. Тогда узники могли, не теряя самоуважения, простить себе неспособность противостоять нечеловеческой жестокости всемогущего противника.
Истинные привязанности не росли на бесплодной почве лагеря, питаемой только расстройством и отчаянием. Чтобы сохранить хоть бы видимость товарищества, лучше было его лишний раз не испытывать. Даже при самых благих намерениях оно постоянно находилось под угрозой, поскольку любое разочарование вымещалось на ближайших соседях, причем реакция часто была подобна взрыву. Человеку становилось легче, он снимал раздражение, накопившееся на работе, если мог рассказать о нем своим товарищам в бараке. Но далеко не всегда им хотелось слушать про чьи-то неприятности, ибо они сами недавно испытали такие же. После вечера, ночи и утра в бараке заключенный был рад встретить новые лица и новых людей, желающих выслушать его жалобы на начальников барака и на отсутствие товарищества между людьми, с которыми он живет. Люди готовы были его выслушать, если он, в свою очередь, слушал их. На работе, как и в бараке, даже самое небольшое раздражение также легко приводило к взрыву. Во всяком случае, после десяти и более напряженных часов работы каждому хотелось поскорее избавиться от надоевших лиц, не слышать повторяющиеся шутки, непристойности, не сочувствовать все тем же недугам.
«Маленькие» немцы отстаивали свое право на компромисс во многом против логики системы. Их терпели якобы до тех пор, пока подрастало новое, воспитанное системой, поколение. После этого, наконец, и должно было выйти на арену настоящее тоталитарное государство, не сдерживаемое более необходимостью допускать хотя бы маленькие компромиссы даже со своими лояльными гражданами. Я убежден как раз в обратном. Только большое количество людей, с которыми государству приходилось идти на компромисс, и позволяло ему существовать. Тоталитарное государство, где все граждане полностью подчинены лидеру, в результате состоит из накормленных, обутых, одетых, хорошо функционирующих трупов, знающих только как умирать, а не как жить. Но такое государство и его граждане должны быстро исчезнуть.
Иногда всего один или два немецких охранника конвоировали до четырехсот заключенных в лагеря уничтожения по безлюдной дороге. Без сомнения, четыреста человек могли справиться с такой охраной. Даже если кого-нибудь и убили бы при побеге, большая часть смогла бы присоединиться к партизанским группам. В самом худшем случае эти смертники хотя бы порадовались своей мести безо всякой для себя потери. Обычный, не психологический анализ не может удовлетворительно объяснить такое послушание. Чтобы понять, почему эти люди не сопротивлялись, надо учесть, что наиболее активные личности к тому времени уже сделали попытки бороться с национал-социализмом и были либо мертвы, либо истощены до крайности.
Еще очень интересны наблюдения автора за тем, что происходило в это время "на воле" - где не было, разумеется, никакой воли, и как постепенно граждане отдавали остатки свободы Левиафану. Весьма поучительная картина в динамике. В 1938 году, например, была проведена весьма нашумевшая кампания против так называемых «ворчунов», позволявших себе в кругу своих знакомых критиковать своих начальников или правительство. Кампании против «ворчунов» и слушающих зарубежное радио практически положили начало государственному контролю над поведением человека, нарушили неприкосновенность его дома. Следует, правда, отметить, что еще раньше состоялась акция против нарушителей «расовой чистоты». Она имела целью контроль над наиболее интимными, сексуальными отношениями. Но эта акция была направлена только против немцев, имеющих связи с евреями (неграми и т. д.). Поэтому она коснулась лишь очень небольшой группы граждан. Кампания против гомосексуалистов еще глубже затрагивала личную жизнь человека, однако, из-за резко отрицательного отношения к ним большинства населения, она также задела лишь небольшое число «заинтересованных» лиц. Преследование «ворчунов» резко изменило всю ситуацию. Теперь ни один немец не мог больше чувствовать себя в безопасности в своем доме — акции разрушили неприкосновенность жилища в Германии.
+ не так много, но все равно много Одно из последних посланий варшавского гетто гласит: «Мир молчит, мир знает и молчит. Папа римский молчит. Молчит Лондон и Вашингтон. Молчат американские евреи. И это молчание пугающее и непостижимое».
Всеобщий успех «Дневника Анны Франк» показывает, насколько живуче в нас желание «не видеть», хотя именно ее трагическая история демонстрирует, как подобное желание ускоряет распад нашей личности. Анализ истории Анны Франк, вызвавшей к ней столь большое сочувствие в мире, сам по себе — весьма тягостная задача. Однако, я считаю, что подобное отношение к ней можно объяснить только нашим желанием забыть газовые камеры и ценить больше всего личную жизнь, привычные отношения даже в условиях катастрофы. Дневник Анны Франк заслуживает внимания именно потому, что показывает, как продолжение привычной жизни в экстремальных обстоятельствах принесло гибель. Пока семья Анны Франк готовилась спрятаться в укрытие, тысячи евреев в Голландии и во всей Европе пытались пробиться в свободный мир, более подходящий для выживания или для борьбы. Кто не мог уехать, уходил в подполье. Не просто прятался от СС, пассивно ожидая дня, когда его схватят, но уходил бороться с немцами, защищая тем самым гуманизм. Семья Франк же хотела лишь продолжать свою обычную жизнь, как можно меньше меняя ее. Маленькая Анна тоже хотела жить по-прежнему, и никто не может ее за это упрекнуть. Но в результате она погибла, и в этом не было необходимости и тем более героизма. (...) Если все люди в основе своей хорошие, если самое дорогое — это сохранение семейной жизни независимо от происходящего вокруг, то мы действительно должны держаться за привычную жизнь и забыть Освенцим. Но, однако, Анна Франк умерла, ибо ее родители не поверили в Освенцим. И ее история получила широкое одобрение, потому что и теперь люди не хотят внутренне смириться с тем, что Освенцим когда-то существовал. Если все люди хорошие, Освенцима никогда не было.
Однажды зимой в лютую непогоду заключенные в течение нескольких часов проходили перекличку на плацу. Таково было наказание за побег: все стоят на плацу пока не найдут беглецов. Это было настоящим мучением. Видеть, как рядом умирают товарищи и ничего не мочь сделать. Остается — раствориться в безликой толпе, ничего не видеть и не чувствовать. Но наступает момент, когда эта безликая толпа понимает, что «все равно Гестапо всех не убьет», и страх исчезает. Люди становятся безразличны к охране, пыткам, всех охватывает неимоверное чувство счастья свободы от страха. Утратив надежду на личное выживание, человек с легкостью и героизмом помогает ближнему. Такая помощь одухотворяет. И то ли из-за этого (беспомощность охраны перед самозабвенной толпой), то ли из-за того, что уже скончалось от ожидания полсотни заключенных, всех распускают по баракам. Теперь каждый облегченно вздыхает — он жив, но уже нет того чувства безопасности, которое он ощутил, пребывая в толпе.
Когда речь идет о жизни и смерти или о физической свободе, то для человека, еще полного сил, сравнительно легко принимать решения и действовать. Если же дело касается личной независимости, выбор теряет свою определенность. Мало кто захочет рисковать жизнью из-за мелких нарушений своей автономии. И когда государство совершает такие нарушения одно за другим, то где та черта, после которой человек должен сказать: «Все, хватит! «, даже если это будет стоить ему жизни? И очень скоро мелкие, но многочисленные уступки так высосут решимость из человека, что у него уже не останется смелости действовать.
Страх, разрушая чувство безопасности в собственном доме, лишал человека главного источника самоутверждения, который придавал смысл жизни и обеспечивал внутреннюю автономию. Более чем само предательство, этот страх заставлял быть постоянно начеку даже в своих четырех стенах. Безусловное доверие — главная ценность в отношениях между близкими людьми — перестало их поддерживать и превратилось в опасность. Семейная жизнь требовала непрерывной настороженности, напряжения, почти открытого недоверия. Она лишала людей силы, тогда как должна была бы служить им защитой. Можно еще добавить, что хотя известно лишь немного случаев, когда дети доносили на своих родителей, довольно часто они грозили сделать это. Такой способ самоутверждения, однако, не делал их сильнее: стремясь заглушить чувство вины, ребенок оправдывал предательство необходимостью подчинения «высшему отцу», обожествляя фюрера (или государство). Так что, самоутверждаясь столь неприглядным способом, вынуждая себя рассматривать требования государства как высшие, абсолютные и непреложные, доносчик мало что выигрывал в автономии, терял же многое. Похвала тайной полиции, публичное прославление на собрании гитлерюгенда или в газете могло вызвать временное чувство приподнятости. Но это чувство не компенсировало тот молчаливый остракизм, которому подвергались доносчики в своих семьях. Не говоря уже о потере отца, брошенного в тюрьму, и материальных трудностях, связанных с отсутствием кормильца. Таким образом, усилия детей достичь независимости приводили к еще большему их подчинению, но уже не родителям, а обожествленному государству.
Я хочу подчеркнуть, что «акции» карали тех, кто не нарушал никаких законов. Ведь государственному аппарату не составляло труда издать любой запретительный закон. Но смысл «акций» не в том, чтобы наказать нарушителей. Они должны были принудить всех граждан добровольно вести себя так, как того требовало государство. Без сомнения, главной причиной конформизма становилось не стремление следовать букве закона, а страх. Страх, сидевший в самом человеке и принуждавший его к конформизму. Каким бы несущественным ни казалось это различие, оно очень значимо психологически. Дело здесь вовсе не в том, есть или нет у «человека с улицы» юридические основания для выбора. Юридические тонкости обычно не имеют никакого, или почти никакого, психологического эффекта. Решающее различие заключается в том, что когда закон опубликован, каждому ясно, на что он может рассчитывать. В случае же групповых акций человек никогда не знает, что будет караться завтра. Тех, кто постоянно опасался попасть, впросак, групповые акции вынуждали предугадывать желания государства задолго до того, как они высказывались. Страх рождал в воображении человека все новые «акции», захватывающие все более обширные области поведения, причем такие, какие даже тоталитарное государство на самом деле не могло бы себе позволить без ущерба для себя. Так что, в результате подданные олжны были вести себя значительно «правильней», чем того требовали реально проводимые акции.
Почти все граждане Германии, как и узники концентрационных лагерей, должны были выработать защитные механизмы против висящей над ними угрозы со стороны гестапо. В отличие от заключенных, они не создавали организаций, чувствуя, что это только приблизит арест. В этом смысле заключенные имели «преимущество» перед «свободными» гражданами. Понимая это, заключенные говорили, что лагерь — единственное место в Германии, где можно обсуждать политические проблемы, не боясь немедленного доноса и тюрьмы.
Обвиняя немцев, чаще всего предполагали, что они должны были знать о существовании и ужасах концентрационных лагерей. Но на самом деле следовало, видимо, задаться совсем другим вопросом: могли ли они предотвратить эти ужасы, и если могли, то почему они этого не сделали? Разумеется, немцы знали о лагерях. Гестапо специально об этом заботилось. Постоянная угроза очутиться в одном из них принуждала к покорности. Те немногие, кто рискнул бороться в одиночку, погибли. Другие, пытавшиеся организовать движение сопротивления, оказались среди моих товарищей по заключению. Конечно, можно обвинять обычного немца в том, что он не был одним из этих героев. Но часто ли в истории можно встретить народ, чей средний представитель был бы героем? (...) Мы не можем обвинять парализованных страхом немцев в том, что они не противостояли гестапо, так же, как мы не ставим в вину безоружным свидетелям ограбления банка, что они не защитили кассира. Но и это сравнение недостаточно справедливо. Свидетель ограбления все же знает, что полиция — на его стороне, причем она вооружена лучше грабителей. Житель же Германии, наоборот, знал, что если он попробует помешать гестапо, его не спасет никакая сила.
Таким образом, большинство, если не все немцы, которые не были убежденными фашистами, теряли уважение к себе по следующим причинам: они делали вид, что не знают, что творится вокруг; они жили в постоянном страхе; они не боролись, хотя чувствовали себя обязанными сопротивляться. Потеря самоуважения могла компенсироваться двумя путями: самоутверждением в семейной жизни или признанием в работе. Оба источника были перекрыты для тех, кто отрицал нацизм. Их домашняя жизнь была отравлена вмешательством государства. Их детей принуждали шпионить за ними, разрушая даже стабильные и счастливые семьи. Социальный статус и профессиональный успех полностью контролировались артией и государством. Даже продвижение в тех сферах, которые во многих странах рассматриваются как частное предпринимательство и свободные профессии, жестко регламентировалось государством. Для них оставался лишь один способ укрепить пошатнувшееся самоуважение и сохранить хотя бы видимость цельной личности быть немцем, гражданином великой страны, которая день ото дня наращивала свои политические и военные успехи. Чем меньше было ощущение собственной значимости, тем более настойчивой становилась потребность в источнике внешней силы, на которую можно опереться. И большинство немцев, внутри и вне концентрационных лагерей, припадали к этому «отравленному источнику» удовлетворения и самоуважения.
Собственно, для большинства людей, когда они вынуждены выбирать между понижением человеческого уровня и невыносимым внутренним напряжением, неизбежным будет выбор в пользу первого для сохранения внутреннего покоя. Но великая правда состоит в том, что в условиях тирании это не покой человеческого существования, а покой смерти.
Революционные изменения действительно приводят к социальному кризису, который продолжается до тех пор, пока человек не достигнет более высокой ступени интеграции, позволяющей не только адаптироваться к новой ситуации, но и овладеть ею. Если кому-то этот взгляд покажется слишком оптимистичным, он может обратиться к гитлеровскому государству, многие жертвы которого сами рыли себе могилы и ложились в них, или добровольно шли в газовые камеры. Все они были в авангарде шествия к спокойствию смерти, о чем я уже говорил. Люди — не муравьи. Они предпочитают смерть муравьиному существованию. И в этом состоит смысл жертв СС, решивших покончить с жизнью, переставшей быть человеческой. И для человечества это — главное. Между прочим, большой кусок исследования посвящен вовсе не лагерям, а современному обществу с его массовой культурой, бездумным обольщением машинами и прочими прелестями технической цивилизации. Многое указано метко, хотя и говорилось многими не раз (ну, я вообще не люблю терминов "массовая культура" и "общество потребления", а особенно не люблю, когда утверждается, что мы живем так, как в истории не живали). Но есть любопытные места: про теле-детей Многие дети от 4 до 6 лет в общении прибегают к лексике из их любимых шоу и обращаются больше к телеэкрану, нежели к родителям. Некоторые из них кажутся неспособными к восприятию речи, если она не похожа на эмоционально окрашенную и неестественно искаженную речь теле-героев. Более того, сами взрослые проводят много времени у телеэкрана, а если и говорят о чем-то, то их голоса перекрывает звук из телевизора. Привыкнув к яркой, но упрощенной телереальности, дети становятся не способными к восприятию обычной, но более сложной жизни, ведь в итоге никто не придет и не объяснит все, как в кино. Теле-дети ждут объяснений, не пытаясь сами докопаться до них, и теряются, когда не могут уловить смысла происходящего в их жизни, а затем снова погружаются в предсказуемость сюжета теле-историй. - у меня со смайликами скоро будет та же фигня. и напоследок - "ау" всем окружающим танцующим Однажды группа заключенных, уже раздетых догола, была выстроена перед входом в газовую камеру. Каким-то образом распоряжавшийся там эсэсовец узнал, что одна из заключенных была в прошлом танцовщицей, и приказал ей станцевать для него. Женщина начала танцевать, во время танца приблизилась к эсэсовцу, выхватила у него пистолет и застрелила его. Она, конечно, была тут же убита. Может быть, танец позволил ей снова почувствовать себя человеком? Она была выделена из толпы, от нее потребовалось сделать то, в чем раньше было ее призвание. Танцуя, она перестала быть номером, безличным заключенным, стала как прежде танцовщицей. В этот момент в ней возродилось ее прежнее «я», и она уничтожила врага, пусть даже ценой собственной жизни. Несмотря на сотни тысяч живых трупов, безропотно шедших к своей могиле, один этот пример, а были и другие подобные случаи, показывает, что если мы сами решаем перестать быть частью системы, прежняя личность может быть восстановлена в одно мгновение. Воспользовавшись последней свободой каждого, которую не может отобрать даже концентрационный лагерь — самому воспринимать и оценивать свою жизнь, — эта танцовщица вырвалась из тюрьмы. Она сама захотела рискнуть жизнью ради того, чтобы вернуть свою личность. Поступая так же, мы, даже если не сумеем жить, то хотя бы умрем как люди.
(переводчик, пожелавший остаться неизвестным в сети, не имеет претензий к ознакомлению с его переводом)
Я обычно здесь не оказываюсь в этот день. Который когда-то был для нас нормальным летним солнцестоянием. И мог бы быть всегда. Но так получилось. Но могла бы остаться беспросветная ночь навсегда. Просто нашлись люди, которые этого сделать не дали. Помню. Скорблю. Сейчас буду оставшуюся на данный момент войну оставлять в этом дне.
А читаю - в ту же тему - Пера Лагерквиста, которого помню по "Варавве". Аллегорические рассказки про войну очень показательны и выдержанны Чего стоит одна фраза "в пылу атаки обе стороны миновали позиции друг друга, и для того, чтобы продолжить бой, были вынуждены повернуть назад" Это из истории про детский крестовый поход, только последовательный и организованный, не то что в какие-то там средние века - детская армия в государстве набирается целенаправленно, все командные должности занимают граждане не старше четырнадцати лет, обучение тоже ведется самими же мальчишками, и когда подворачивается война с маленькой страной, детская армия выходит в поход... Каждый месяц приносил с собой все новые и все более тяжкие испытания в их до безнадежности изнуряющей жизни. Взрослые солдаты не могли примириться с явно бессмысленными лишениями, и многих охватывала полная апатия. Но дети все воспринимали по-иному. Им вообще легче приноровиться к войне, она им гораздо больше по душе, чем, скажем, взрослым, которые скоро устают воевать. Мальчишек же, судя по всему, такое занятие всегда увлекают, и они не имеют ничего против походного образа жизни. В них гораздо сильнее инстинктивная тяга к первобытным условиям, а кроме того, им очень помогает развитое чувство коллективизма и товарищества. (…) Дети обладали настоящим боевым духом – взрослым было чему у них поучиться. Им было совершенно чуждо проявление малейшей сентиментальности. Война закалила их, превратив в настоящих мужчин. Правда, однажды произошел такой случай. Один несчастный малыш при виде засверкавшей огнями елки разразился громким плачем, за что тут же подвергся насмешкам со стороны своих товарищей: «Что, к мамочке захотел, эх ты, нюня!» Над беднягой издевались весь вечер, и даже более того – все праздники. Как-то раз малыш отошел метров на сто от места расположения войск, и, поскольку его вполне можно было заподозрить в намерении дезертировать, он был схвачен и предан военному трибуналу. Бедняга ничем не мог мотивировать своего поступка, поэтому не оставалось сомнений в его намерениях, и его расстреляли. читать дальшеТрескучая риторика и нормализация невыносимого, сопровождающая обычно войны, применяется к событиям так последовательно, что явно показывает схожесть между детьми и взрослыми солдатами (и в плане "все - чьи-то дети", и в плане того самого пуэрилизма, который у Хейзинги)... Люди махали платками и неистово кричали, обезумев от нахлынувших чувств; гремела музыка, в глазах очевидцев стояли слезы радости. С не меньшим восторгом народ приветствовал заключавших триумфальную процессию маленьких инвалидов войны: слепых и калек с ампутированными руками и ногами. Многие из них успели приобрести костыли и протезы и выглядели поэтому вполне полноценными детьми. Прогремели мощные залпы салюта Победы, штыки сверкали на солнце. Это было незабываемое зрелище. Новая, примечательная страница была вписана в великую книгу истории, которую с восхищением прочтут грядущие поколения. (…) На могилах произносились проникновенные речи о великом прошлом, о неувядаемой славе, о самозабвенной и героической готовности детей жертвовать собой. Флаги трепетали в солнечных бликах, и в звонких детских голосах звучал пламенный призыв. Сияющими глазами смотрели дети вперед, навстречу новым подвигам. (Военный поход малышей. Пер.Н.Кондюриной) И про "диковинную страну" Либерию, которая осталась как исторический заповедник в прекрасном новом мире, исключительно из-за того, что ее маленькая территория и скудные ресурсы никому оказались не нужны... Там была толчея белокурых, рыжеволосых и темноволосых людей, - красочное, пестрое зрелище редкостной дикости. Можно было увидеть, как белокурый разговаривает с черноволосым о том о сем и как чернявый мужчина приударяет за роскошной блондинкой, которая ведет себя так, словно собирается ему позволить бог знает что. Это было странно и загадочно. Иногда случалось, что кого-то из туристов начинало от этого мутить, и он выходил на некоторое время, но затем снова возвращался, усаживаясь на свое место, чтобы не упустить необычных ощущений.
Оказалось, что подчас бывало сложно получить действительно верное представление о положении и обстоятельствах, потому что на все вопросы один туземец отвечал по-своему, а если спрашивали другого, то у того была уже иная точка зрения. Доходило до того, что один и тот же человек имел две точки зрения на одну вещь: в начале и в конце разговора. Это производило в высшей степени странное и озадачивающее впечатление.
читать дальшеКонечно же, они в целом вырождались, иначе они не застыли бы на своей стадии развития, а следовали бы в общем русле эволюции всего мира. Внешне выглядят здоровыми, но это не должно вводить в заблуждение, потому что не имеет ничего общего с самой постановкой вопроса. Их слишком выраженная живость к тому же скорее всего нервного происхождения и, вне сомнения, служит сокрытию комплекса неполноценности. от которого они, разумеется, страдают. Вырождение совершенно очевидно уже по той причине, что они, как сами утверждают, жили без войн многие сотни лет, а значит, более слабые индивиды никогда здесь не выбраковывались посредством эффективных современных войн. И осталось много слабых, портящих нацию, которая могла бы быть гораздо крепче. Люди здесь женились на ком захочется. Часто встречались совершенно несочетаемые пары, которым следовало бы развестись. У них отсутствовало даже простейшее понятие рациональной расовой гигиены. Женщины, безусловно, у них довольно видные и сексуально привлекательные, но, к сожалению, лишь потому, что они недостаточно рожают. Рождаемость тут ниже нормы. Конечно, попадается много молодежи, но статистика показывает, что ее все же недостает. Из-за маленького прироста населения нации не хватает здоровой воли к экспансии, что ведет к дальнейшему вырождению. Это – изнеженный, опустившийся и в целом сильно развращенный народ. («Диковинная страна», пер.Т.Чесноковой) А что еще читаю, в следующий раз расскажу - и все рекомендованное, разумеется, помню, тем более что теперь у меня электронная книга есть!
В тему просмотрены три фильма, которые значительно больше меня, чтобы можно было рассказать о них что-нибудь путное, зато из них получилась очень внятная итальянская цепочка: - «Гибель богов» Висконти - в том числе и про то, как легко врасти этому самому фашизму в ткань общества, где и без него все готовы друг друга скушать; ну и про ту самую маму-главное-слово-в-каждой-судьбе, на сей раз чудовище довольно элегантное, и про то, что боевая гвардия, которая тяжелыми шагами, она и даже такая режиму не нужна, а нужны ему униформированные, механизированные и по одной мерке откованные, потому что с механизмом проще управляться; - «Конформист» Бертолуччи - ужасно интересный для глаз всеми этими геометрическими интерьерами, интересный для ума стратегическими играми (и дамским танго, чего уж там), а одиночество среди толпы (ни в пляс тебе, ни в демонстрацию) даже при желании в ней затеряться - это уж и вовсе "песенка про меня"... хотя у меня никогда не было ни надежды, ни цели, ни даже референтной группы завалященькой - с какой-то стороны, повезло; - и «Очки в золотой оправе» Монтальдо - житейская история, в которой, за вычетом фашизма, события все равно развертывались бы сходным образом: один другого приметил и полюбил, а другой его выставил напоказ, истощил, ограбил и бросил, но в нормальном обществе жизнь могла бы пойти на новый виток (а этот виток, ИМХО, был предсказуем финалом, но того стоил), в среднестатистическом обществе все кончилось бы так же (потом все узнали, позакрывали окна и двери, и даже собака сбежала), а с плюсом фашизма, как он есть, все эта картина еще и прикрыта плотной крышкой - плюс очень показательный эпизод с каруселью. Все ровно то же самое относится и к героине, выбирающей перспективного нелюбимого перед социально провальным любимым. А еще там есть Женщина С Биноклем. Та самая, из анекдота. Которой смотреть противно. А в бинокль - еще противнее. А уж если на шкаф залезть... video.yandex.ru/users/fgpodsobka/view/24/?ncrnd...
Эрл Грей - не помню, когда и не помню, где - навел меня на кирилатицу, и мне тогда еще вспомнилось, что была уже такая (даже более эффективная) фишка - в советском фильме про Джельсомино, и запомнилась мне больше всего фильма Так вот, автор сих строк дозрел, чтобы тыкнуть пальцем - вот оно как было... Хотя, наверное, это уж скорее латикирица (а вот фейк далеко не образцовый неужели из "Униты"? ) читать дальше
@музыка:
Нас господа, да-да-да-да, к обману приучили...
А зато я вне плана теперь отыграюсь - потому что по милости организаторов "марша миллионов" у меня эта ассоциация из мозгов не выковыриваются. Хотя, разумеется, мероприятия о-очень разные и именно потому, что они такие разные (еще двадцать страниц пессимизма пропущено). Но также к вопросу о том, "где миллиончики-то" - имеет смысл сравнить порядок цифр. Из Бостона выходит в Вашингтон не так уж много человек – около ста. Это не из-за того, что здесь мало бедняков. Но посудите сами – что значит для бедняка, у которого на руках и семья и дети, бросить все и двинуться к далекому Белому дому? Нет, это очень непросто. Вот почему пастор Абернети, преемник Мартина Лютера Кинга, сказал, что организаторы похода стремятся уменьшить число его участников. Но родник все-таки взял свое начало. И в пути он будет пополняться и приобретать силу. Уже в Нью-Йорк – по пути в Вашингтон – из Массачусетса придет не сто, а почти двести человек. А на митинге в Центральном парке будет присутствовать тысяча. Пастор Абернети, небольшого роста, плотный человек, похожий скорее на добродушного отца дружного семейства (а он и является таким), чем на пламенного трибуна, обращается к собравшимся: - Они сделают все, чтобы остановить нас! - Это правда! Это правда, брат! – вторит ему толпа. - Они сделают все, чтобы вернуть нас назад! - Это правда! Это правда, брат! - Они сделают все, чтобы спровоцировать беспорядки. Но мы пойдем на Вашингтон. Мы будем стоять там до тех пор, пока стены нищеты не начнут расти вниз. И это будет нашим последним _мирным_ маршем, нашей последней _мирной_ попыткой помочь беднякам в нашей самой богатой в мире стране. Если же мирный марш не поможет... - Это правда! Это правда, брат! читать дальше(...) В Елизабетвилле полиция отказалась сопровождать караван и показывать ему дорогу. Более того, полиция заявила, что караван должен двигаться по улицам, соблюдая полицейские правила и останавливаясь на красный свет светофора. Уловка была очень простой, но могла стать вполне эффективной. Во-первых, водители не знали дороги. Во-вторых, остановки на красный свет означали, что через полчаса караван будет разбит на части, они будут отрезаны друг от друга и собрать их будет почти невозможно, караван развалится. Полицию долго убеждали, что так делать нельзя, это противозаконно. Полиция стояла на своем. Тогда организаторы каравана, посовещавшись, приняли тоже очень простое, но, как оказалось, очень эффективное решение – плюнуть на полицию, плюнуть на светофоры, регулировать движение своими силами. Так проследовали они через Елизабетвиль. Полиция не решилась пойти на открытый конфликт. Тринадцатого они шли по Трентону. Шли не только по бедняцким районам. Шли по районам буржуазным. Иди к нам. Пройди с нами хоть квартал. Хоть полквартала пройди с нами! Мы боремся не только за себя, Но за всех. Ты можешь помочь нам. И ты можешь помочь себе тоже. И снова: - Это правда! Это правда, брат! На них смотрели из окон. Переговаривались. Перешептывались. Но никто не двинулся с места. А в Бостоне я слышал, как Абернети говорил: «Доктор Кинг превратил проблемы бедных в проблемы всего народа». Роберт Террел, корреспондент из «Нью-Йорк пост», забежал на минуту в какое-то кафе, чтобы позвонить по телефону в редакцию. Не заметив его, за столиком продолжали разговор двое белых посетителей: «Ты посмотри на этих мау-мау. Ты только взгляни на них. Пусть убираются обратно в Африку! А вон, смотри, и белая сука с ними! Обрить бы их всех наголо да вон из города!» - Белые и черные вместе! Белые и черные вместе! – пели в это время люди, шедшие по улице. Их уже не двести. И не тысяча. В северо-восточном караване уже около двух тысяч человек. Это уже не родник, не ручей. Это уже поток. Координатор северо-восточного каравана – священник Джеймс Орандж. Это человек почти двухметрового роста. Вес и голос у него соответствующие. - Если мы не добьемся в Вашингтоне чего хотим, мы пойдем в ООН, - кричит он, и мощный голос его слышен всем. – А после ООН мы пойдем на Уолл-стрит и прихлопнем его! - Это правда! Это правда, брат! - Они говорят, будто мы ведем расистскую кампанию. Но мы ведем кампанию для всех бедных людей – черных, белых, мексиканцев, пуэрториканцев, индейцев. Все бедные, независимо от цвета кожи или расы, должны идти с нами. И мы их приветствуем! - Это правда! Это правда, брат! По-английски рефрен каравана звучит так: «That’s true! That’s true, brother!» Будто четыре глухих медленных удара в большой барабан и два быстрых удара – в малый. (Генрих Боровик. Один год неспокойного солнца). Я вообще по этой книге периодически сверяюсь, так как строительство капитализма у нас шло прямо по ней и еще по "Незнайке на Луне" и не без успеха Они не только верят, что выстрел был, но даже знают, что последует за выстрелом. Знают, что президент выступит с заявлением. Знают, что будет объявлен день молебствий, знают, что Уолтер Кронкайт, корреспондент Си-би-эс, за сутки приготовит отличного качества -минутный телеочерк о жизни убитого. Знают, что первые несколько часов после трагедии телевизионные компании будут стесняться прерывать свои передачи коммерческими рекламами и развеселыми шоу, но потом на экран снова по-хозяйски ворвется реклама таблеток от несварения желудка, средства от пота, эластичных дамских панталон и – пошло!.. Знают они также, что несколько дней после убийства телекомментаторы будут вести передачи на тему «Чем вызваны акты насилия». UPD: меня понесло - занимаюсь аутокомментингом, собираю из того же источника разные акции; сверка часов дает результаты все положительнее
Как межзвездный риэлтор в доходе Я галактики режу ломтями; Но Земля из цены не выходит — Шар земной я толкаю локтями (с) Олег Пелипейченко и Наталья Голованова
Чем дольше тянешь резину, тем насыщеннее из нее плетется макраме... Ведь и третий бумажный сборник мне потом попался, под названием «Семь английских пьес». Пока не знаю, буду ли тащить оттуда предисловие – написано оно неплохо, но автор хвалит осборновскую школу, попутно и не очень красиво разнося все, что до нее было. Зато там "Человек на все времена", где отрицательный Томас Кромвель так четко формулирует то, что я давно подозреваю об этой жизни читать дальше Рич (с нарочитым цинизмом). Что от меня за это требуется? Кромвель. Ничего. (Расхаживает взад-вперед, читая наставление). Это делается не так, Рич. Никаких правил нет. Вы думали: награды – и взыскания, за столько-то подлости – столько-то житейского благополучия... (Останавливается и умолкает, пораженный внезапной мыслью). Вы убеждены, что не верите в бога? Рич. Почти убежден. Кромвель. Так убедитесь поскорее. (Снова шагает взад-вперед). Нет, это делается не так. Я бы сказал, что это – вопрос удобства, административного удобства. Обычная цель всякой администрации – заботиться о сохранении удобства, с этим и сэр Томас согласился бы. Так вот, обычно, когда мужчине хочется сменить женщину, ему не перечат, если это удобно, и стараются помешать, если это неудобно. А еще там есть пьеса про то, как ирландские республиканцы захватили английского заложника, запихнули его в свою штаб-квартиру в сомнительном месте, где еще живут активно трудящеся проститутки, а также юноши по имени Принцесса Грейс и Рио-Рита, и стали ждать, когда англичане расстреляют их заложника, чтобы тогда так же поступить с этим; в процессе ожидания спели много песен, выпили много виски, излили друг на друга немало демагогии, у заложника завязался роман со здешней служанкой, потом кто-то вызвал полицию, и заложника в суматохе застрелили - так и не выяснилось, кто это сделал ("Заложник" Брендана Биэна). Some things never change Но я, разумеется, буду заниматься совсем другой пьесой. Про аристократа и интеллигента, который подался в механики ВВС, и про то, как его все офицеры утрамбовывают бросить эту клоунаду и занять положенное ему место, потому что так оно положено А он не хочет в командиры, он хочет в народ. На чем немилосердно палится. Офицер. Мы же великолепно друг друга понимаем. Что вас останавливает – чувство локтя? Нет. Привязанность? Тоже нет. Вина? Или стыд за страдания ближнего? Сомневаюсь, едва ли вы чувствуете себя в чем-то виноватым. Комплекс неполноценности, ложная скромность? Тоже не то. В вас нет никакого смирения, ни капельки. Нет, Томсон, вы вовсе не стремитесь просветить своих друзей насчет сути вещей, не так уж вы, по-моему, скромны. Тогда в чем же дело? Если все, что я перечислил, не подходит, где же правда? Сказать, а? Власть – вот правда. Что, не так? Там, среди своих, у вас было слишком много конкурентов на власть. Там слишком многие обладали властью. А здесь люди поменьше, здесь все сопляки, сопляки, да, бабье, и среди них вы – король! Король. Самодержавный властелин! Ну, что, не так? Попробуйте опровергнуть меня. Попробуйте! Нет, мы очень хорошо понимаем друг друга. Слишком хорошо, дружище Томсон. Пип. О господи! Офицер. «О господи!» Да при чем он тут? Вы что, его сын? Да, и еще вот что. У вас есть еще одна черта, Томсон, она нам тоже известна. Это мания величия. Мы знаем, кем ты себя воображаешь, и поэтому ты пропал, Томсон. Ни один человек не может победить, если его карты раскрыты. Эх ты, народный заступник. А патамушта британские ВВС уже достали эти фанатские штучки, медом им тут, что ли, намазано? (Арнольд Уэскер. И ко всему – картошка.(Arnold Wesker. Chips with everything). Перевод М.Марецкой и Д.Шестакова. 1962 год) но на самом деле все не так, а вот как На самом деле, возможно, ни автор, ни офицер не имеют в виду Лоуренса, который напрямую в пьесе не упоминается, и критики тоже не ловят контекст "по определению". Прежде всего потому, что главный герой-то на него совершенно не похож – хотя не исключаю, что втайне старается. За ним нет опыта, все-таки на войну не ходил и офицером не бывал, а то, что он генеральский сынок, так с кем не бывает. Пип Томсон довольно молод, бывает заносчивым, и снобизма в нем куда больше, чем тяги к просветительству: Послушай, друг! Нам всем придется провести два кошмарных месяца под этой паршивой крышей. Изволь, пожалуйста, сию же минуту избавить нас от твоего красноречия, твоей гитары и твоих пролетарских завываний. Никто во всем этом здесь не нуждается. Посмеялись – и хватит. Летчики по отношению к нему фырчат, но кое-как терпят. Пип. Рядовой двести пятьдесят два Уингейт! Не поможешь ли ты мне разобрать постель? Чарльз. И какого лешего я тебе помогаю, зачем мне все это нужно? Пип. Потому что ты ко мне привязан, вот почему. Чарльз. Привязан? Я к тебе привязан? Ты противный сноб, и больше никто. Пип. А тебе нравятся снобы. Чарльз. Парень, ты не можешь себе представить, как я тебя ненавижу. Ты ведь себе даже постели постелить не умеешь. Пип. Мне всегда ее стелили. Чарльз. Вот! К этому-то я и веду. Ты похваляешься своим вонючим богатством, своими привилегиями. А мне наплевать и на твое богатство и на твои привилегии! Что ты про них все треплешься? Какое мне до них дело? Пип. Самое непосредственное. Тебе очень нравится, когда я рассказываю о жизни в нашем доме. А рассказывает он и вправду интересно - не стесняясь при случае этой интересности добавить больше, чем требует историчность Пип. (...) Финансовые дела нашего рода были тесно связаны с Францией и ее королевской фамилией. Семья решила послать этого хорошенького мальчика во Францию – узнать, что там стряслось с поместьями и ценностями. Узнал он что-нибудь? Где там! Бедняга не смог даже сообразить, в какую преисподнюю его занесло. Всю знать Европы бросало в дрожь при одном воспоминании о судьбе Людовика и Марии, а он, дурачок, думал, что его просто отправляют на каникулы. Как он уберег там свою голову – до сих пор никому не известно. Однако он не только сам остался в живых, но и соединил свою жизнь с жизнью еще одного существа – французской принцессы! И можете себе представить, она тоже оказалась дурочкой и писаной красавицей, с ямочкой на левой щеке. (...) Он встретил принцессу по пути в Париж во францисканском монастыре и попросил поучить его французскому языку. Таким образом, сложилась следующая ситуация. Где-то поблизости ближайшим родственникам принцессы, одному за другим, отрубали голову. А она ворковала в монастыре. Зубрила прошедшее время глагола «быть». Об остальном вы уже догадались сами. Меньше чем через месяц он был в Англии с хорошенькой невестой и ее приданым, оцененным ювелиром в четыреста тысяч фунтов. Они пристроили к дому еще одно крыло и народили семерых детишек. Во всех комнатах сияли ее фамильные канделябры... Э, Чарли, мальчик, да ты посмотри, как у тебя слюнки-то потекли. Ты у нас, случайно, не эпилептик? Хилл. Ну что вот ты заливаешь? Ты же все заливаешь! Бьюсь об заклад, ты все это придумал, пока рассказывал. Пип. Ты прав, капрал. Французской революции не было. Был один миф. Рефлексией и интроспективностью его природа наказала, это да... Однажды, когда я ехал к отцу в контору, у меня сломалась машина. Я мог бы, конечно, взять такси, но почему-то не взял. Пошел пешком. Контора отца в Сити, и мне пришлось пройти через Ист-Энд. Мне все там показалось таким странным! Отчего – не знаю. Ведь я видел снимки этой Мекки, я даже просматривал иногда «Дейли миррор», и все-таки что-то меня поразило. Странно. Зашел в кафе, выпил чаю. Большая, белая чашка, вся в трещинах. Съел кусочек какого-то кекса. Невкусно. На стенах, помню, там висели снимки боксеров с автографами, и кончики фотографий скрутились от жары. Время от времени к столу подходила женщина с тряпкой и протирала его. После этого оставались грязные полосы, и они засыхали такой странной мозаикой... (...) И тут на глаза мне попалось меню: все в пятнах и чересчур красиво написанное – видно, каким-то иностранцем. А на верху меню была пометка – ах, черт, опять этого гадкого старика вспомнил! – да, была пометка: «Ко всем блюдам один гарнир – картошка». Картошка ко всем блюдам! Они производят на свет детей, а едят картошку ко всем блюдам! Насчет воспроизводства детей заявлено не случайно, это и в дальнейшем будет всплывать: Пип. Вы плодите детей, вы едите картошку ко всем блюдам и подчиняетесь приказам. Чарльз. А ты на себя посмотри! Сам-то ты что, особенный?! Ну да, Пип не только сам «особенный», но и окружающих пытается «обособить», уберечь от «оболванивания». В какой-то мере он действительно играет против мирового порядка, пытаясь разрушать правила. Всегда, всегда, всегда! Твой пра-пра-прадед говорил: всегда будут лошади, твой пра-прадед говорил: всегда будут рабы, твой прадед говорил: всегда будут нищие, а твой отец сказал: всегда будут войны. Всякий раз, как они произносили свое «всегда», мир делал два шага назад и почтительно замолкал. Так ему и надо, о господи, так ему, видно, и надо! Нельзя сказать, чтобы противостояние было очень уж внятным и масштабным - так, ряд эпизодов: например, он находит способ разжиться казенным углем, не трогая забор, ограждающий склад, а используя лишь тот факт, что часовой ходит по кругу и регулярно уходит из поля зрения; или на рождественском вечере подбивает отряд вместо Элвиса Пресли спеть песню чуть ли не из времен Уота Тайлера. Но, во-первых, и ВВС эти - уже далеко не образца тридцатых годов. Тип летчика, который вовсе не так затюкан, как рядовой армии, потому что его подпускают даже к кнопкам, управляющим ракетами, уже вполне сложился. Офицер. (...) Что вы притворяетесь? Вы же меня нисколько не боитесь. Не боитесь, но исполняете мои приказы. Что за чертовщина! Вечно мы отдаем приказы, но так и не добились, чтобы нас боялись. Вот стоит мне отвернуться, вы подставите мне рожки или еще что-нибудь сделаете в этом роде, рожи корчить будете. И хохотать надо мной. А громче всех – Томсон. Он ведь знает, что вы нас не боитесь. Потому он и рядовой. Конечно, процесс оболванивания идет, как конвейер, по которому солдаты передаются от одного вышестоящего лица к другому для обучения то тому, то этому... Командир части. Вы полагаете, что сейчас мир. Неправда. Мира вообще никогда не бывает. Человек всегда находится с кем-нибудь в состоянии войны и должен поэтому быть всегда готов к войне. Нас учит этому история, и мы обязаны у нее учиться. Всякие «почему» да «зачем» - это не солдатские вопросы. Солдат должен быть готов – и все. (...) У агрессора уже сейчас больше сил, чем у нас. Мы должны удесятерить наши усилия. Мы должны обрести мощь. Потому мы и готовим вас здесь – в согласии с добрыми традициями военно-воздушных сил Ее Королевского Величества. Мы хотим, чтобы вы гордились своим делом и не стыдились формы, которая на вас надета. И нам кажется, что вам не следует слишком громко выражать свое недовольство по поводу недостаточного количества разных там удобств и развлечений – у нас не хватает на это средств. Ракета, готовая к запуску, поважней библиотеки. (...) Вопросы есть? Уилф. Сэр, если агрессор сильнее нас, чего же он тогда ждет? Командир части. Фамилия? Уилф. Рядовой двести сорок семь Сифорд, сэр. Командир части. Есть еще вопросы? (Выходит). Зато вон капрал у них какой адекватный... Я знаю, они вам нравятся. Конечно, вы с ними совсем другие люди – герои, завоеватели копченые! Вам хочется небось скорее побежать домой, к девочке, похвастаться. А это не игрушка! Из этой штуки людей убивают. Да, убивают! У вас еще молоко на губах не обсохло. Вы ведь не понимаете, что такое – убить! ВАС из нее могут убить – так яснее? Пуля вопьется вам в тело, и вы испустите свой последний вздох. Вот представьте себе, что вы умираете. Вы знаете, что умрете, и чувствуете дыру в теле, в своем теле. В голове у вас помутилось, из вас хлещет горячая кровь, вы не можете вздохнуть. Хотите вздохнуть, а не можете. Тело, которое вам честно служило всю жизнь, теперь ничего для вас не сделает. Вы не можете понять, в чем дело, удивляетесь... А ничего нельзя поделать – как во сне, когда падаешь в пропасть. Только это смерть, а не сон. Потому что вы знаете, вы понимаете, что смотрите на все последний раз в жизни. И никто вам не поможет, потому что это – смерть. А это – винтовка! И чтобы никто из вас не смел при мне целиться в товарища. Все равно, заряжено оружие или нет. Правда, этот же самый капрал "для примера" дает своим коллегам санкцию на полномасштабные издевательства над рядовым по прозвищу Улыбка, который все время попадается на глаза офицерам, потому что у него на физиономии постоянный нервный оскал - ну и потому что он вообще рядовой не идеальный. Но это, ясное дело, в порядке вещей, как и отсутствие у всех вокруг социальных иллюзий Командир части. (...) Они и подраться-то по-настоящему не могут. Поругались немного, а потом, глядишь, уже зализывают друг дружке царапины. Господи, скорей бы их машинами заменили... (...) Кто они такие? Рабочий класс доброй старой Англии. Так что ж, раз они, видите ли, соль земли, я должен на них молиться?! А чего ради?! Командир эскадрильи. Но это они добывают тебе пищу, уголь, шьют тебе одежду, прокладывают для тебя дороги. Командир части. Ты что думаешь, будь на то их воля, они стали бы все это делать? Для меня-то? Да и тому же Пипу нагляднее всего показывают социальные различия совсем не офицеры - то, что в системе "я - они" диалога не предполагается, более чем явно... Чарльз. (...) Если бы я был образованным, скажи, нам легче было бы разговаривать? Пип. Что значит «разговаривать»? Чарльз. Я не договорил... Пип. Ради бога, только не сватайся ты ко мне! Чарльз. Дай же мне кончить! Пип. И не завывай! Чарльз. Ты дашь мне сказать, что я хотел? Пип. Я же тебя просил – не вой! Чарльз. Дай мне, гад, кончить! Дай мне сказать, что я хотел! Выслушай меня! Почему ты меня не слушаешь? Пип. Прошу прощенья! Чарльз. Пожалуйста! Пип. Я слушаю. Чарльз. Ах ты сволочь! Пип. Прости, пожалуйста! Беру свои слова обратно. Не ругайся же – я слушаю! Чарльз. Я не говорю, что мне было бы легче с тобой разговаривать, если бы я был образованным. Я спросил, было бы тебе тогда легче со мной разговаривать. Я о тебе говорил. И я только хотел сказать, что сам в это не верю, как ты начал... Пип. Да. Ясно. Ну, ладно, Чарльз, ты прав, абсолютно прав. Действительно, стоит ли добиваться университетского образования... Чарльз. Там ведь учат только фактам, одним только фактам! Пип. Ну вот, я – и работа, я – и физический труд. Сколько интеллигентов и художников жаждут приобщиться к физическому труду, а? Но только не я, Чарльз. У меня нет ни малейшего желания искать применения своим мускулам, доказывать кому-то, что я – «настоящий мужчина», жить с грязными ногтями... Чарльз. Я к фактам тоже равнодушен. Пип. Это скучно, это надоедает, это ведет к распаду личности. Чарльз. Важно – понимать, а не знать факты. К черту образование, к черту университет! Не все ли равно, почему был построен Рим? Пип. Ван Гог ходил к шахтерам, Хемингуэй – на охоту... Чарльз. Даже если бы я все это знал, разве мне стало бы от этого легче жить? Пип. Господи, как мне противна эта жажда создавать что-то руками! Чарльз. Я знал одного парня. Он носил котелок, потому что думал – так он кажется образованным! Пип. «Труд облагораживает»! Чарльз. Но жить-то от этого не легче! Пип. «Труд украшает»! Чарльз. И нам с тобой говорить тоже будет не легче. (Оба улыбаются). "Диалог действиями" тоже не особенно удается - то, как относятся к эскападам Пипа, в общем-то предсказуемо (хотя данный случай, вероятно, он считает своим личным делом - в противостоянии с офицерами нарывается то ли на расправу, то ли на диалог, отказываясь отрабатывать на чучеле приемы штыковой атаки, столь необходимой для летчиков) Эндрю. Кого ты хотел удивить? (...) Не воображай, что ты меня удивил. И ребят ты не удивил. Я за тобой следил, Пип, - так вот, ни меня ты не поразил, ни других. Пип. Ты ведь не считаешь, Энди, что я только и думаю, как бы произвести на вас впечатление. Ты ведь так не считаешь, Энди? Ну иди. Мне надо кое-что обдумать. Эндрю. Никто не просит тебя благородничать за наш счет. Пип. Ну иди, иди. Эндрю. Ты брось эти благородные замашки. Никто тебе спасибо не скажет. (...) Я хочу тебе помочь, дурак! Еще поиграешь немножко в благородного – и ребята тебя возненавидят! Пип. Энди, ты добрый, милый, неглупый человек. Меня в гроб сведут добрые, милые, неглупые люди, которые в жизни своей не приняли ни одного решения. Иди отсюда, оставь меня и не вали на меня свои грехи. Если ты хочешь жить тихо-мирно, это твое личное дело. Живи тихо, никто тебя не тронет. Но не вздумай ломать моих решений. Пусть они попробуют сломать. Не помогай им. И уходи сейчас же. Лишний свидетель в их работе им вряд ли нужен. Понятно, что сломать еще как попытаются. Особенно усердствует тот офицер, что был в начале. Между прочим, тот офицер владеет ситуацией даже больше, чем можно представить по его словам. Офицер. Мой отец тоже был связан с электричеством. Он любил играть на пианино, прекрасно играл. Трагическая история, настоящая трагедия! Эндрю. Катастрофа, сэр? Несчастный случай? Офицер. Вот-вот. Это все, что тебе может прийти в голову при мысли о трагедии. Мой отец никогда не попадал в катастрофу. С ним не могло быть несчастного случая. Он был владельцем фабрики, на которой работал. С такими случается другое. Невидимые, внутренние катастрофы. Его пальцы оставались прямыми и уверенными до самой смерти. Они с любовью бегали по клавишам – когда только могли. Но этого никто не слышал. Вот какая это была трагедия, Эндрю! Никто не слышал, кроме четырех глупых детей и идиотки-жены, которые ни черта в этом не смыслили! Боже мой, Эндрю, как я завидовал этому человеку. Сколько любви мог бы я купить, будь у меня крупица его таланта. Любовью ведь не торгуют почем зря. Только если в нас где-нибудь спрятан талант – в руках ли, в словах или в кисти – только тогда на нас обращают внимание, а могут и полюбить. А если спрятаться в такую любовь, то можно позабыть обо всех своих несчастьях. Можно даже преобразиться, стать новым человеком. Тебе никогда не хотелось стать новым человеком, Эндрю? (Кладет руку на колено Мак-Клора). Эндрю. Пожалуйста, уберите руку, сэр! Офицер (преображаясь). Ну все! Не верьте, никогда не верьте, когда я так с вами разговариваю. Не верьте, что я могу стать вашим другом. Нет, я вас не просто запугаю, я найду другие средства... Вам придется запастись жалостью. Для самих себя, черт побери! Не обманывайтесь насчет нашей «доброй души». Когда кто-нибудь из нас «идет в народ», он делает это для своей собственной выгоды. Процесс хождения кругами вокруг объекта, похоже, его действительно увлекает Офицер. Все это нас нисколько не трогает, Томсон. Что бы вы ни делали, мы сохраняем спокойствие. Слушаем, но не слышим. Благоволим и не помогаем. Восхищены, но ничего не предпринимаем. Быть терпимым – значит уметь не замечать. Так чего же вы добивались, похвалы товарищей? Их преданности? Ваши товарищи – дефективные, Томсон, дефективные! Стоит нам мигнуть, и они от вас отрекутся. А может, вы добивались трибунала? Слишком роскошно, друг. Или гальюны вас прельщают? Но это же детская забава. Нет, вы у нас станете офицером, как мы договорились. Я тоже занимался политикой, братец. Хотите, я напомню вам, какую тактику всегда предпочитали великие революционеры? Войти в доверие к врагу и подготовить восстание изнутри. Снаружи вы нас не схватите! Утихомирьтесь, дружок. Мы-то хоть умеем дослушивать ваши длинные фразы. Пип. Цинизмом меня тоже не возьмешь. Офицер. Какой цинизм? Это просто честность. Я бы даже сказал, необычная честность. Обычно нам об этом говорить в открытую не приходится. Вам-то уж следовало это знать. (...) Зачем нам лицемерить друг перед другом? Мы с вами одних лет и принадлежим к одному классу. К чему все эти глупые формальности? Военно-воздушные силы – не место для семейных сражений, Пип. Это не средняя школа! Поверье мне, школяры здесь становятся мужчинами. Не заставляйте меня перечислять сейчас все ваши данные, все ваши достоинства. Мы не любим хвастать, но и скромничать нам не пристало – с этим уж вы, наверно, согласны? (...) Если такие люди, как мы с вами, не станут офицерами, представляете себе, какую сволочь они тогда наберут? Нелепая игра, Пип! И напрасно вы сейчас отмалчиваетесь. Рядовой технического состава! Да вы представьте себе только, как вы будете мыть посуду! Пип. Именно так иногда избегают ответственности. Офицер. Это вы-то, Пип? Да бросьте вы! Может быть, вы хотите доказать что-то самому себе. Но я не понимаю, почему не объяснить все это нам. (...) Вы хотите быть рядовым технического состава? Пип. Так точно, сэр. Офицер. Вам не кажется, что этот выбор сам по себе как-то выдает вас? Если вспомнить о вашем происхождении, это может показаться рисовкой. Пип. Может. Офицер. Вам нравится быть в компании людей из другого класса. Почему? Они вас вдохновляют? Или вы приобретаете жизненный опыт? А может быть, просто что-то новенькое? Вам что, нравится «трущобить»? Пип. Я этого не делаю, сэр. Офицер. Может быть, вам кажется, что вы в чем-то провинились перед ними, что вы слишком легко, без всяких стараний, получили надлежащее воспитание? Вы хотите это как-то искупить, загладить? Пип. Вы не думаете, сэр, что это слишком старомодный повод для современного мученика? Во всяком случае, по итогам беседы герой действительно теряет опору под ногами, которая, в общем-то, прочной и не была... Чарльз. Знаешь, почему я не пошел с ребятами? Я ждал, когда тебя отпустят. Мне показалось подозрительным – чего это они вызывают тебя вечером? Вот я и решил подождать. Слышишь, Пип? Я говорю, что ждал тебя. Я хочу тебе кое-что сказать, я хочу тебя попросить об одном одолжении. Я думаю об этом уже несколько дней. Понимаешь ли, ты знаешь меня, какой я... гм... ну, ты знаешь, что я не совсем пробка, не совсем дурак, то есть, не конченый дурак, не дефективный. И я подумал, что, может, ты мог бы подучить меня чему-нибудь? Чему хочешь... Нет, не чему угодно, а чему-нибудь такому настоящему... Пип. Попроси еще кого-нибудь. Или нет – книги, читай книги. Чарльз. Нет, нет. Я не хочу читать книги. Я хочу слушать тебя. (...) Можешь? Я буду слушать, а ты рисуй всякие таблицы, цифры, Знаешь, у меня ничего шла арифметика... Пип. Попроси еще кого-нибудь, Чарльз, не меня. Чарльз. Вот ты всегда такой. Лицемер! Смутишь человека, а потом... Неужели ты не понимаешь, что я тебя прошу? Неужели ты не понимаешь, как я тебя прошу? Пип. Попроси еще кого-нибудь. Чарльз. Но я хочу быть с тобой. А ты меня гонишь! Трус! Ты ведешь за собой, а потом увиливаешь. Я могу стать другим рядом с тобой, я могу вырасти, ты это понимаешь? Мы бы могли тогда вместе работать. Ведь человеку всегда нужен другой человек – тот, кому можно довериться. Все находят себе кого-нибудь. Я нашел тебя. Я никого раньше об этом не просил. Никогошеньки! Пип. Попроси еще кого-нибудь. Чарльз. «Еще кого-нибудь, еще кого-нибудь». Всегда «еще кого-нибудь»! Эх ты, недоделанный болтун! Сколько лет твои паршивые предки не давали нам поумнеть! А теперь являетесь вы, с вашими прекрасными словами и советами. «Защищайте свои интересы, друзья!» Ах, какие вы умники! «Лево руля»! Да кому от этого польза? «Попроси еще кого-нибудь»! Ты просто испугался. Ты зовешь нас друзьями, а на самом деле ты паскудный трусливый школьник! Офицер прав был – ты «трущобишь». Ты «народник», и больше никто. Пип. И еще он сказал: «Мы слушаем, но не слышим. Благоволим и не помогаем. Восхищены, но ничего не предпринимаем. Мы вас терпим – мы вас не замечаем». Чарльз. Да что все это значит? Пип. Мы будем делать все, что они прикажут, единственно потому, что они умеют нам улыбаться. Чарльз. Это я буду делать все, что они прикажут. Я, а не ты! Ты – один из них, ты просто играешь с нами в прятки. А мы ползаем у вас под ногами, в грязи. Теперь я в этом уверен. (Долгая пауза). Нет, я буду делать все, что ты мне прикажешь, Пип. Пип. Так быстро переменил хозяина, да? Какой же ты дурак, Чарльз! Ты – тот самый дурак, на которых держалась слава моих предков. Эх, дурень ты, дурень! С другой стороны, офицер ненароком однажды выкладывает самый важный - для меня, по крайней мере - козырь... Никто не принуждает вас быть глупым имперским офицером-дубиной. Такие никому больше не нужны. Вы будете более тонким, более гибким офицером и научитесь обращению с другими томсонами, которые придут в армию вслед за вами. Мне кажется, что вам это даже понравится. И мне кажется, что этот момент имеет большой вес, когда ситуация все же разрешается. А разрешается она таким образом: доведенный до ручки Улыбка решает уйти из лагеря куда глаза глядят, но, отшагав пешком несколько километров и стерев ноги в кровь, он совершенно прикончен и возвращается обратно: (Почти все солдаты сгрудились у койки. Осторожно, стараясь не шевелить Улыбку, они снимают с него брюки и рубашку. Они совершают это с любовью, как обряд. Плут причесывает Улыбку. Чарльз протирает ему лицо мокрым полотенцем. Затем они укутывают Улыбку одеялом и, стоя вокруг постели, смотрят на него. Все это время за ними наблюдает не замеченный никем Офицер). Офицер. Прекрасно! Как трогательно! Мне очень жаль, господа, но этого человека требуют в караульную. (Входит Хилл). Хилл. Отделение! Стройся! (Солдаты нехотя повинуются. Затем Чарльз, помедлив, идет к своей койке и садится на нее. Один за другим то же проделывают все солдаты, кроме Пипа. Вид у них вызывающий). Офицер. Капрал! Отправьте этого смешливого рядового в караульную. Чарльз. Он останется там, где лежит. Офицер. И этого рядового – тоже. Рыжий. Вы этого не сделаете, господин капрал Хилл. Офицер. И этого рядового. Всех в караульную. Пип. Капрал Хилл, вы их не тронете. Никого не тронете. Офицер. Слышите, капрал! Вся эта казарма под арестом. Пип. Мне кажется, сэр, будет лучше, если их не трогать. (Пип и Офицер обмениваются понимающей улыбкой. И Пип сменяет солдатскую рубашку на офицерскую). Мы не допустим этого, верно, Чарльз? Вы безусловно правы. С Улыбкой плохо обошлись, и вы правильно сделали, что встали на его защиту. Верность другу – отличное качество. Вас следует отметить, Чарльз. Да и всех остальных тоже. Вы проявили мужество и честность, защищая друга. Как часто нам не хватает этих качеств, не правда ли, сэр? Они – славные ребята, мы иногда судим их слишком поверхностно – вы согласны со мной, сэр? Они – соль земли, они цвет нашей нации. Не бойся, Чарльз, не бойся, Рыжий, не бойся, Эндрю. Не бойтесь, - мы вас не накажем. Вы поступили хорошо. Мы любим вас за это, гордимся вами, вы нас порадовали – вы согласны со мной, сэр? Такие ребята нам нужны. Они должны быть на вашей стороне. Мы не какие-нибудь бессердечные, Чарльз, не думайте о нас слишком плохо. Не верьте тому, что о нас пишут, что о нас болтают. Мы добрые, честные, трудовые люди, такие же люди, как и вы. И прекрасно все понимаем. Самое главное – мы все можем понять. Не так ли, сэр? А теперь посмотрим, куда мы вас определили. Далее он зачитывает список, из которого явствует, что весь отряд будет разбросан чуть ли не по всему земному шару - в британских, разумеется, зонах влияния. Я, конечно, понимаю, что мировой порядок опять выиграл. Но, по-моему, со стороны Томсона этот выбор был правильным, а для данной ситуации даже достойным. Конечно, это был выбор подчиниться манипуляции – и всех остальных намеренно поставили в положение _его_ заложников, но все равно, куда некрасивее приносить заложников в жертву себе - да еще и вопрос, себе или своей умозрительной роли? В конце концов, имперских тупиц действительно надо кому-то сменять, и ответственность надо кому-то на себя брать. А роль неформального лидера конкретно Пипу Томсону не идет, да и не очень-то по зубам. Вообще, пьеса из тех, что рассчитаны на режиссера - вот какие смыслы и какие интонации он в нее напихает, так и будет, а в чтении ситуация упорно не желает проявляться как положительная или отрицательная. Вот сцена, которой кончается пьеса - выпускной смотр. Может показывать, как их всех в итоге нивелировали и оболванили. Может показывать, как они в итоге стали настоящими войсками, а кому не нравится - никто никого в вооруженные силы силком не тащит. Можно рассматривать пьесу как service farce, а можно - как символ общества, внятная структурированность которого, хотя и становится менее жесткой на ощупь, в основе своей не исчезает никуда. Она, пьеса, в этом смысле достаточно растяжима. Хилл. (...) Сегодня никого не убивают. Сегодня забудьте про пот, про холод. Будьте как один человек. Вы должны идти плечом к плечу, как гордый корабль, по волнам, как гордый, красивый линкор. Больше гордости! Больше красоты! Левое плечо вперед, равнение к центру, шагом марш! (Солдаты в строю отдают честь публике, потом поворачиваются к ней спиной и выстраиваются перед Командиром части. Музыка обрывается. Командир части стоит на трибуне, окруженный офицерами). Командир части (с широкой, долго не сходящей с его лица, как бы обращенной ко всем и каждому улыбкой). Я доволен. Отлично. Отличные солдаты. Одно из лучших моих подразделений. Бодрые, бдительные, энергичные. Впереди у вас два года службы в военно-воздушном флоте. Я уверен, что вы отлично будете нести службу. Вы хорошо подготовлены, как и следовало ожидать. Иначе и быть не могло. Ну, с богом. (Рыжий вытягивается в струнку, кладет винтовку на землю, подходит к флагштоку и берется за веревку). Хилл. Отделение! Кру-гом! (Солдаты снова смотрят в зал). Командир эскадрильи. Равнение на флаг! На кра-ул! (Рыжий медленно поднимает флаг. Флагшток очень, очень длинный. И под звуки гимна... медленно идет занавес). Однако, экранизация. Здешний Пип таки убедительный неформальный лидер, особенно в музыкальной сцене ))) В остальном режиссерских разъяснений смысла меньше, чем мне хотелось бы. Но, может, англичанам и так все понятно.
Каждую ночь мертвец приподнимает гробовую плиту и проверяет на ощупь:
не стерлось ли имя на камне?
ОБЪЯВЛЕНИЯ
Завтра во всех кинотеатрах нелетная погода, возможны грозы. В 13.00 по местному вещанию будет передаваться шелест листвы. По первой программе цветного телевидения будет показан прошлогодний снег. По многочисленным просьбам читателей во всех вечерних газетах будет опубликована таблица умножения.
ПРИЗЫВ
желтые черные белые кровь у нас у всех одинаково красная хватит проверять
Словом останавливали солнце на время битвы. А нам всю нашу жизнь биться в поисках слова, которое остановит все битвы ради жизни под этим послушным солнцем.
КРИЧАЩАЯ НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ
Кто-то кричит чтобы его услышали среди крика Один кричат чтобы он замолчал Другие кричат что им ничего не слышно Он кричит из страха перед тишиной
МОЛЧАНИЕ
Мы молчим чтобы не нарушить молчание
Вы молчите потому что уже все сказали
Они молчат потому что им нечего возразить
Давайте поговорим о чем мы так долго молчали
***
В одном некогда бывшем мире запретили питаться чем-либо иным, кроме птичьего молока.
И покорные вымерли.
В живых остались власти, утвердившие этот запрет, но тайком потреблявшие мясо,
и сосланные в отдаленные места враги запрета:
посаженные на хлеб и воду.
ТВОРЧЕСКАЯ БИОГРАФИЯ
Медведь всеми четырьмя лапами стоит на почве реальной жизни, ловит рыбу в мутной воде самой гущи событий, идет напролом к своей единственной цели, разоблачает публично липовость съеденного меда, отражает по-рыцарски мелочные пчелиные уколы, деловито с лета готовит себе прижизненную берлогу и всю зиму высасывает из пальца правдивые истории о страшных охотниках до его неповторимой собственной шкуры.
УРОК ПЕНИЯ
Человек изобрел клетку прежде чем крылья
В клетках поют крылатые о свободе полета
Перед клетками поют бескрылые о справедливости клеток
СЛЕПЫЕ
Слепые Брейгеля падают друг за другом в яму
Слепые Брежнева чтобы не упасть стоят на месте вцепившись друг в друга
Слепые Сталина роют друг другу яму
Слепые Ленина стоят друг за другом в очереди чтобы его увидеть
КАК СТАТЬ ДИКОБРАЗОМ
Вспомни, что ты еще человек, и подумай, как часто не был ты человеком, как часто люди вели себя не как люди, представь себе, на что еще человек способен - и, как только у тебя встанут волосы дыбом, считай себя дикобразом и сразу просись в Красную книгу.