... на тему личного "нра" и "не нра" в (фан)фикшене. Пробило тут вслед за Джерри_ и Prince Nocturne поделиться имхой. Хотя, пожалуй, что скобки уберу, потому что за скобками у меня такой бардак такая эклектика... собстенно имха Итак, нравится: 1. Всяческая апокрифистика. Что ни говори, а греет душу студента неправота профессора И привлекает не разрушение авторского мира (только если автор уж очень допечет :bull, а возможность показать, что этот мир - лишь кусочек в мозаике многомерной вселенной. При этом самый смак, когда отступление от чистой фабулы минимальное (хотя люблю и сиквелы со сдвигом системы координат). Зато - от другого лица, в другой тональности, события, оставшиеся за кадром, всякоразные скрытые причины и предпосылки, смена логического подхода на этический и наоборот... и многое, многое другое. 2. Туда же всяческие перекодировки и стилизации одного под другое, вплоть до песенных извратов. 3. Если каноничность, то - стилизация. Само по себе это интересно и полезно, а уж если действительно есть под что стилизовать, и написано со вкусом и ароматом... 4. И не могу устоять против исторических подробностей (особенно, если автор исходника показывает меньшее владение материалом, чем его последователь - или вообще не ставит перед собой задачи отображать этот материал). 5. Мне, пожалуй, нужен action - не в смысле погони-мордобои, а в прямом смысле, то есть действие. Даже если написано про отношения, значительно интереснее видеть их на каком-то фоне - да так они, кстати, и рельефнее проявляются. И, хотя в реале, как и положено трудоголику, я терпеть не могу всякую работу, тем паче совместную - в фикшене, бывает, сцены совместного труда окрыляют больше и перечитываются чаще, чем постельные сцены... 6. Я далеко не сторонник насилия, но притягивают тексты, где героям... небезопасно. Где они умеют делать ставки и платить по счетам. 7. Ну и, наверное, нравится жанровая обозначенность - а также, разумеется, выход за пределы жанра (нравоописательный детектив, философско-авантюрный роман, интеллектуальный слэш... Но к авантюрным романам - личная слабость. 8. И очень нравится, когда текст меня цепляет НЕСМОТРЯ на отсутствие всего вышеперечисленного!
То, что не нравится (можно рассматривать как проекцию собственных недостатков): 1. В свое время фанфикшен казался мне попыткой лить воду в полную бочку. Ну, это как кому-то стихи казались "стремлением прытко бегать в кандалах" (копирайт не помню чей). Много воды утекло с тех пор, да и не все бочки так полны, как кажутся... и все же. Понимаю стремление к каноничности и желание "еще немного побыть там", но это просто не мое. 2. Описания, не несущие сюжетной нагрузки. Я не визуал, я все равно этого не представлю - даже на уровне "что где лежит и откуда куда двери". Чтобы оценить пространное описание, мне надо подумать или "что-то в этой декорации проистечет?", или "вот автор молодец, красивыми словами умеет описывать" 3. Я вполне принимаю как светлую, так и темную эстетику... но слегка напрягает посыл "а кто не так, тот дурак". 4. Кроме того, тексту с общей нотой безысходности для меня следует быть более талантливым, чем хоть с каплей оптимизма. Я еше могу пережить, когда меня грубо будят от сладких снов, но когда методично вбивают в сырую землю кувалдой.... 5.Некоторую неприязнь вызывают пуховые подушки, подкладываемые автором под задницу героя. Лучше пережить его достойное поражение, чем натужно подстроенную победу. 6. И напоследок из личного - не люблю, когда продолжатель разрывает сложившиеся в каноне счастливые пары (пол партнеров значения не имеет). Их и так на свете немного.
Недавно прочитанные "Блаженные шуты" Джоанн Хэррис понравились, но при этом оставили любопытное впечатление: автор, писавший прежде довольно разные книги, решил собрать своих героев на одной площадке. И вот - практически собственной персоной Вианн с дочкой ("Шоколад"), а против нее - изрядно подросший и даже малость поумневший Леон Митчелл из "Джентльменов и игроков"), вкупе чуть ли не с "бледной сестрой" Эффи в сильно малолетнем возрасте - и все они оказываются (под другими, разумеется, именами) во французском монастыре 17 века, где разыгрывают "дело Урбена Грандье"... хотя слегка наизнанку Сразу вспомнилась цитата, как Андре Моруа формулировал нечто подобное про Стендаля: дальше "Вам знакомы бродячие актеры, которые, переходя из селения в селение, показывали своих марионеток, у них всегда был с собой сундучок, откуда появлялись на сцену король, королева, черт, крестьянин... Стендаль походит на этих бродячих комедиантов. Когда он приступает к сюжету новой книги, у него всегда наготове сундучок с марионетками. Что же это за марионетки? Прежде всего это человек, которым хотел бы быть сам Стендаль. Он молод и, как правило, красив, достоин любви, но робок, потому что сам тоже способен к любви и вследствие этого теряется в присутствии любимого существа. "Чем более настойчиво, - говорит Стендаль, - мы представляем себе величие и красоту существа, которое мы любим, тем большую робость мы испытываем". Однако, полюбив, герой, благодаря своему мужеству и сильной воле, способен преодолеть любые препятствия. Стендалю нравилось помещать такого героя в самые различные положения. В "Красном и черном" он превращает его в юного семинариста, такого же, каким был в жизни Берте, другими словами - в человека из народа. Когда Стендаль писал "Люсьена Левена", ему захотелось видеть себя в роли сына банкира. В "Пармской обители" он стремится представить, каким был бы Анри Бейль, родись он итальянским вельможей. Таким образом, все романы Стендаля - некая игра воображения, и в роли их главного героя неизменно выступает сам Стендаль, разумеется идеализированный. Вторая марионетка - это женщина, которую Стендаль мечтает полюбить. Женщина, которую он мечтает полюбить, - идеальная женщина, какую не встретишь в жизни: она необыкновенно хороша собой, необыкновенно чиста и все же становится его возлюбленной. "Только благородные души, - говорит Стендаль, - заслуживают любви". В "Красном и черном" роль такой женщины играет госпожа де Реналь. В "Пармской обители" - Клелия Конти. Третий персонаж - это женщина, которой мог бы быть сам Стендаль, если бы он родился женщиной. В "Красном и черном" подобная роль принадлежит Матильде де ля Моль, то есть женщине, которая, как и сам автор, наделена энергией людей Возрождения. Это натура сильная в отличие от тех женщин, каких любит Стендаль: они существа слабые, готовые покориться. В другом романе, "Ламьель", Стендаль силой творческой фантазии вообразил себя женщиной. Вы знаете, что, когда у Флобера спрашивали, кто такая госпожа Бовари, он отвечал: "Госпожа Бовари - это я". Стендаль мог бы сказать: "Ламьель - это я". Или, говоря точнее: "Ламьель - это Жюльен Сорель". Четвертая марионетка - это персонаж, который можно было бы назвать "Deus ex machina" [буквально: "бог из машины" (лат.); в переносном смысле - лицо, содействующее неожиданной развязке]. Стендаль всегда любил вводить в свои романы могущественного и благодетельного человека, своего рода мага-волшебника, который одним взмахом палочки мог бы превратить самого Стендаля в человека богатого, уважаемого и способного удовлетворить все свои желания. В романе "Красное и черное" эта роль отведена маркизу де ля Моль, вельможе, который делает Жюльена своим секретарем и предоставляет ему возможность сделать быструю карьеру, о какой тот мечтает. В романе "Люсьен Левей" таким персонажем становится крупный банкир Левен. А в "Пармской обители" - граф Моска. Неизменно этому доброму и могущественному, чуть насмешливому персонажу, который за иронией скрывает свою душевную доброту, противостоит негодяй, первейший негодяй, можно сказать глава негодяев: он враждебен герою и мешает ему осуществить его мечты. Таким образом, схема романов Стендаля относительно проста. Это не мешает им быть подлинными шедеврами, хотя их остов почти неизменен. Это всегда история молодого человека, который приобретает жизненный опыт и ощущает трагический разрыв между волшебным миром детства и миром реальной действительности. Стендаль сталкивает своего юного и великодушного героя с двумя женщинами, принадлежащими к противоположным типам, и душа юноши разрывается между ними; у героя всегда находится могущественный покровитель, и ему постоянно вредит враг, отпетый негодяй. Такова неизменная схема романов Стендаля." Оставив вопрос о марионетках, любопытно было бы повспоминать, кто еще из писателей держит подобную "постоянную труппу в разных костюмах"...
Продолжая предыдущую тему - на фоне "Поправки-22" все время вспоминается мне этот анекдотический "словарь" из сборника англоязычных армейских анекдотов, опубликованных советским военным издательством для изучающих язык. Там имеются в виду резолюции штабные, но опыт гражданской службы подтверждает их универсальность...
TRANSMITTED TO YOU – Hold the bag awhile –I’m tired of it. IN CONFERENCE – Don’t know where it is. KINDLY EXPEDITE – For God’s sake, try and find the papers. UNDER CONSIDERATION – Never heard of it. UNDER ACTIVE CONSIDERATION – We’ll have a shot at finding it in the files. HAS RECEIVED CAREFUL CONSIDERATION – A period of inactivity covering time lag. PASSED TO HIGHER AUTHORITY – Pigeon-holed in a more sumptuous office. IN ABEYANCE – A state of grace for a disgraceful state. HAVE YOU ANY REMARKS? – Give me some idea what it’s all about. THAT PROJECT IS IN THE AIR – Am completely ignorant of the subject. YOU WILL REMEMBER – You have forgotten, or never knew, because I don’t know. GIVING HIM THE PICTURE – A long, confusing and inaccurate statement to a newcomer. HISTORICAL RECORD – A hysterical record of incomplete, obsolete and useless information. IT IS REQUESTED – Please take a look and write another endorsement. IT IS RECOMMENDED – We don’t think it will work, but you stock your neck out and try it. FOR COMPLIANCE – Sure it’s silly, but you gotta do it anyway. APPROPRIATE ACTION – Do you know what to do with it? We don’t. FOR NECESSARY ACTION – We don’t know what they want, you do it. IMMEDIATE ACTION – We’ve stalled it long enough, now you do something. RETURNED WITHOUT ACTION – Try and put the blame on us – or – How should we know if you can hardly tell? FOR SIGNATURE – I thought it up, you can take the rap for it.
Попытка перевода:
НА РАССМОТРЕНИЕ — Мы устали тащить этот груз, теперь и вы потаскайте. НА ДОКЛАДЕ — Понятия не имеем, где эта бумага. ПРОШУ УСКОРИТЬ — Уж попытайтесь, Бога ради, найти эту бумагу! НА РАССМОТРЕНИИ — Да мы слыхом о ней не слыхивали! НА ПОДРОБНОМ РАССМОТРЕНИИ — Ладно уж, попробуем поискать в папках. БЫЛО ТЩАТЕЛЬНО РАССМОТРЕНО — Появилось время, можно и расслабиться. ПРЕДСТАВЛЕНО В ВЫШЕСТОЯЩУЮ ИНСТАНЦИЮ — Положено под более дорогое сукно. РАССМОТРЕНИЕ ВРЕМЕННО ОТЛОЖЕНО — Хорошая мина при плохой игре. ЕСТЬ ЛИ У ВАС ЗАМЕЧАНИЯ? — Скажите, о чем это вообще? ОПРЕДЕЛЕННОГО РЕШЕНИЯ НЕ ПРИНЯТО — В этом предмете я ни бум-бум. КАК ВЫ ПОМНИТЕ... — Как вы забыли или никогда не знали: ведь я же не знаю! ВВЕДЕНИЕ В КУРС ДЕЛА — Длинная, путаная и неточная беседа с новоприбывшим. В ИСТОРИЧЕСКИЙ АРХИВ — В истерический архив неполных, устаревших и бесполезных сведений. ПРОСИМ ВАС — Проглядите и поставьте еще одну визу. РЕКОМЕНДУЕМ ВАМ — Вряд ли это сработает, но вот вы и проверьте на себе. К ИСПОЛНЕНИЮ — Сами знаем, что глупо, а все-таки никуда не денетесь. ПРИМИТЕ НЕОБХОДИМЫЕ МЕРЫ — Вы знаете, что с этим делать? Мы не знаем. ПРИМИТЕ ТРЕБУЕМЫЕ МЕРЫ — Не знаем, чего они от нас хотят, но вы это сделайте. К НЕМЕДЛЕННОМУ ИСПОЛНЕНИЮ - Мы долго тянули, а вы быстро закройте. ВОЗВРАЩЕНО БЕЗ ПРИНЯТИЯ МЕР — Вот и попробуйте в чем-нибудь к нам придраться — или: — Как мы можем вас понять, если вы не можете объяснить? НА ПОДПИСЬ — Я придумал, а вы отдувайтесь.
Правила: 1. Схвати ближайшую книгу 2. Открой на странице 123. 3. Найди третье предложение. 4. Помести оное в своем ЖЖ/дайри... вместе с этими инструкциями. 5. Не пытайся выбрать книгу, возьми ту, которая ближе других в данный момент.
У меня как раз под рукой оказалась единственная книга, и как раз настолько толстая, чтобы там была страница 123. Работает! "Незадачливый студент мигом переключился на американскую литературу, но ФБР уже внесло его в списки неблагонадежных". Дж.Хеллер, "Поправка-22" - которая, оказывается, никакая не "Уловка", и которой моя ИЛИшная натура сейчас наслаждается на полную катушку. Вот, американская литература налицо, осталось лишь попасться на зубок ФБР
... и думаю : а что, сегмент праведников у них выпадает из рынка сбыта? Или их так мало, что все равно на продажи не повлияют? Кстати, это та самая Alba, которая раньше была "разумной обувью" - что тоже слегка поднапрягало. Разумные машины, например, сразу начинают заниматься восстаниями. А если обувь не только разумная, но еще и грешная ... Хотя остальные картинки у них, оказывается, попригляднее. И, раз уж зашла речь про философию обуви - ссылка дня.
Продолжение Но вот что удивительно: Шерлок Холмс, каким он явился нам в первой повести, и герой последующих повестей и рассказов не распадаются на два образа. Мы узнаем больше и больше все о том же Шерлоке Холмсе. Конечно, для этого ему приходится быстро повзрослеть. В «Эподе» он представлен молодым человеком, в последующих повестях и рассказах ему, судя по всему, под сорок. Поскольку Уотсон довольно скоро женился и зажил своим домом, они прожили вместе совсем недолго. А между тем, за этот короткий срок Шерлок Холмс не просто успел каким-то фантастическим образом проскочить добрых полтора десятилетия своей жизни, но и заметно изменить свой образ жизни. Миссис Хадсон (ее имя так и остается нам неизвестным) из квартирной хозяйки превращается в заботливую и преданную домоправительницу (дом как-никак принадле-жит ей, а она готова терпеть и пальбу в собственной гостиной, и клубы дыма от трубки своего постояльца, уверенного, что неумеренное курение помогает ходу его мысли, и всех его бесчисленных посетигелей), у бедняка Холмса появляются богатая библиотека, мальчик-слуга, хорошо разработанная картотека преступлений. Видно, Конан Дойль замечал кое-какие из этих несообразностей, ибо в дальнейшем объяснил нам, что Холмс начал заниматься своей профессией еще в сту-денческие годы, по, может быть, он просто хотел расширить временные рамки своего нее разраставшегося повествования, ибо он не был внимательным читателем собственных рассказов и кое-что мог просто забыть. Он. например, не помнил названия самого любимого своего рассказа «Пестрая лента» и ссылался на него как «на тот, где о змее». Комментаторы, да и просто внимательные читатели не раз уличали его во множестве мел-ких ошибок, таких, например, как то, что герой «Знака четырех» Джонатан Смолл был в начале повести маленького роста, а в конце большого, причем, вопреки законам природы он вытянулся в длину отнюдь не в ходе лет — в конце повести, как помнит читатель, речь идет о достаточно давних событиях. В рассказе «Установление личности» Шерлок Холмс говорит Уотсону, что король Богемии прислал ему золотой портсигар «в благодарность за... помощь в деле с письмами Ирен Адлер», но в рассказе «Скандал в Богемии», где речь идет об этом происшествии, говорится не о некоем «деле с письмами», а о «деле с фотографией» — королю надо было отобрать у своей бывшей любовницы фотографию, на которой они были изображены вместе. От рассказа к рассказу Конан Дойль способен забывать, как зовут тех или иных второстепенных действующих лиц — и так без конца. Так почему все-таки мы не склонны замечать все эти несообразности и, напротив, с большим доверием следуем за мыслью Конан Дойля? Конечно, герои в ходе повествования слегка меняются, но могли бы меняться и больше. Это неважно, поскольку не меняется автор. Классическая эстетика считала, что цельность произведения может быть обеспечена только за счет трех единств — единства места, времени и действия. В повестях и рассказах о Шерлоке Холмсе есть намек на одно из этих единств. Штаб-квартира великого сыщика остается всегда одной и той же. Его адрес – Бейкер-стрит, 221 б. Этот адрес и не может измениться – как бы иначе жертвы злоумышленников знали, куда им обращаться за помощью? Но главное единство в этих повестях и рассказах все-таки иное. Назовем его условно «единство автора». В начале этого очерка упоминался рассказ Эдгара По «Убийство па улице Морг». В этом рассказе убийцей оказывается сбежавший от своего владельца орангутанг. Повлиял ли этот сюжет на Конан Дойля? Бесспорно. Но сколь опосредовано это влияние! В «Пестрой ленте» речь у него идет о змее, и «Серебряном» — о лошади, в «Знаке четырех» — о ловком малорослом дикаре, в рассказе «Горбун» он уже почти пародирует По. Увидев следы какого-то зверя па занавеси, Холмс готов приписать ему убийство, но скоро выясняется, что следы оставила всего-навсего мангуста. Конан Дойль очень самостоятельный и очень своеобразный писатель. Его никто еще не называл великим писателем — он не поставил достаточно глубоких проблем, но его не раз называли великим рассказчиком. Существует почему-то приписываемое А. П. Чехову, его повторившему, замечание Г. Ибсена о ружье, которое, если оно в первом действии висит на стене, и последнем действии должно обязательно выстрелить. Так вот, у Конан Дойля не одно ружье, а целые их арсеналы, и каждое ружье обязательно должно выстрелить, хотя (и в этом одно из условий достоверности) не обязательно каждый выстрел попадет в цель. Время от времени нам рассказывают и о неудачах Шерлока Холмса, хотя чаще всего лишь упоминают о них, и эти рассказы не просто нацелены на утверждение достоверности. В них при желании можно прочитать и более важную мысль о том, что жизнь изобретательнее всяких, самых искусных выдумок. Собственно говоря, Шерлок Холмс каждым своим расследованием словно бы специально подтверждает эту идею, ибо ход его мысли не просто логичен, но и парадоксален, а потому сопоставим с парадоксальностью жизни. Когда доктор Уотсон говорит, что в лице Шерлока Холмса наука потеряла тонкого мыслителя, он открывает, походя, что-то от самой сути этого образа. Каждое большое научное открытие связано с неожиданностью хода мысли ученого. И это верно не только по отношению к природе вне человека, но и по отношению к человеческой природе. В этой области и делает свои открытия Шерлок Холмс. В рассказах о нем мы за сцеплением обстоятельств видим еще и людей. В английском художественном мышлении заключен немалый элемент парадоксальности. За двадцать с лиш-ним лет до момента, когда английская публика познакомилась с Шерлоком Холмсом, она свела знакомство с Алисой, героиней сказок Льюиса Кэррола (1832—1898) «Алиса в стране чудес» (1865) и «В Зазеркалье» (1871). Это было высшее в минувшем веке воплощение английского художественного мышления, и к этим же книгам не раз потом обращались ученые, которым оказался очень близок ход мысли Кэррола — тоже, кстати гово-ря, ученого-математика. Так что Шерлок Холмс вне-дрился в сознание английского, а потом и мирового читателя в самое для себя подходящее время, когда начали стираться какие-то (далеко не все, разумеется!) грани между научным и художественным исследованием мира. Он был из тех героев, которые приходят в нужный день и час, а потому остаются с нами на десятилетия, если не на столетия. И еще была у Шерлока Холмса одна черта, которая сделала его близким сердцу многих людей, — его демо-кратичность. Он попадает во все более и более высокие сферы, но совершенно этого не ценит, а уж о какой-либо корысти и вовсе не подумывает. Он только одна-жды берет за свое расследование крупную сумму, да и то у министра и с единственной целью — наказать его. Шерлок Холмс — человек трезво мыслящий и уже поэтому никак не Дон Кихот, а доктор Уотсон нисколько не напоминает деревенского увальня Санчо. И все-таки перед нами донкихотская пара, потому что Шерлок Холмс — защитник слабых, странствующий рыцарь, пусть и вооруженный не копьем, а лупой.
Профессор, доктор филологических наук Ю. И. КАГАРЛИЦКИЙ
А.Конан Дойль. Собрание сочинений в десяти томах. Издательство МП «Останкино», Москва 1991.
Вдогонку последнему посту по историческим корням фанфикшена... Помнится, большое влияние на подход к нему оказала вот эта статья из десятитомника Конан Дойля. А в процессе подбора материалов было обидно не найти ее через поисковики (при условии, что соответствующая книга был от меня далеко, и автор никак не вспоминался). Пришлось добывать книгу... Вот, чтобы другие после меня не мучались, возьму да и выложу ее здесь. Сканировано мною лично. Не нарушения копирайта ради, а в учебно-ознакомительных целях (все равно от того, что каждый юзер купит десятитомник, автор статьи никакой прибыли не получит . Очень уж она мне нравится - очень уж разветвленная там корневая система, понемногу о многом... и на многие стороны меня потом все это оказало влияние
Впрочем, можно ли так сказать? Придумал из головы?
Нет, разумеется. По двум причинам.
Во-первых, у него были свои предшественники. Знаменитые и малозаметные. Достойные и не очень. Собственные и иноземные.
Основателем английского детективного романа считается Уильям Уилки Коллинз (1824— 1889), свойственник Диккенса, его друг и сотрудник издававшихся им журналов. Рассказчик он был удивительный. Еще в школе-пансионе товарищи просиживали ночами, слушая истории, которые он сочинял. В литературе этот его дар проявился, правда, не сразу. Юношей он мечтал повидать дальние страны и даже поступил в чаеторговую фирму в надежде, что его пошлют куда-нибудь на Восток, но работа ему нашлась в Лондоне, и притом скучная, совсем ему не по нраву. Его засадили за отчеты о состоянии китайского рынка и заставили изучать бухгалтерию. В далекие страны пришлось переноситься силой воображения, и молодой клерк написал роман из жизни полинезийских дикарей, не знающих цивилизации, а потому исполненных благородных чувств. В Лондоне не нашлось ни одного издателя, который пожелал бы его опубликовать, и юный автор был возмущен. Его роман неправдоподобен? Им ли судить?! Он, конечно, никогда не был в Полинезии и вообще в жизни не видел ни одного дикаря, но они-то — они, что, ездили? Они, что, видали?! С чаеторговлей не получилось. Он это бросил. Выучился на юриста, но и здесь незадача — в суде ни разу не выступил. И это бросил. С писательством тоже дело шло ни шатко, ни валко. Печататься начал, но без особого успеха. Однако этого дела бросить не мог. Был прирожденным писателем. Слава пришла с шестым романом. В 1856 году Коллинз случайно купил у букиниста на набережной Сены книгу Межана «Знаменитые судебные процессы» и в ней вычитал историю, которая легла в основу «Женщины в белом». Когда четыре года спустя вышла эта книга, тридцатишестилетний писатель стал классиком «сенсационного романа». Слово это обозначало определенный жанр. Мы сегодня назвали бы его «остросюжетным». Но применитель-но к Коллинзу оно имело прямой смысл. Это в самом деле была литературная сенсация. Книгу прочли все. А восемь лет спустя все читали «Лунный камень» (1868). Всего Коллинз написал двадцать четыре романа, большое количество рассказов, множество пьес — по преимуществу переделок из собственных романов. Но к потомству перешли именно «Женщина в белом» и «Лунный камень». Их давно уже не называют «сенса-ционными романами». Дальнейшее развитие литературы помогло найти им другое название. Это детективы. В этих романах появляются и два основных типа сыщика, прижившихся потом в произведениях мастеров этого жанра. В «Женщине в белом» мы знакомимся с учителем рисования Уолтером Хартрайтом, которому приходится в собственных ингересах расследовать историю преступления. Это будущий сыщик-любитель. А в «Лунном камне» действует уже профессионал — сержант Кафф. Английский детектив, как только что было сказано, берет начало от Уилки Коллинза. Но у родоначальников бывают предшественники. Коллинза тоже, как говорится, не тетка из жалости родила. До него был «Ньюгейтский календарь» — английское подобие книги Межана, — откуда черпали свои сюжеты такие писатели, как Дефо («Радости и горести знаменитой Молль Флендерс, которая родилась в Ньюгейтской тюрьме и в течение шести десятков лет своей разнообразной жизни (не считая детского возраста) была двенадцать лет содержанкой, пять раз замужем (из них один раз за своим братом), двенадцать лет воровкой, восемь лет ссыльной в Виргинии, но под конец жизни разбогатела, стала жить честно и умерла в раскаяньи. Написано по ее собственным заметкам», 1772), Филдинг («Жизнь мистера Джонатана Уайлда Великого», 1743), Булвер-Литтон («Юджин Арам», 1832) и другие. Это никак не были романы о расследовании преступле-ний, но во всяком случае в них речь шла о преступле-ниях и о преступном мире. И еще был «готический роман», начатый предромантиками (Орэс Уолпол и Энн Редклиф), продолженный романтиками (Чарльз Роберт Мэтьюрин) и обернувшийся современным «триллером» — романом или фильмом ужасов. Ужасы, конечно, в разные века были разные. Заброшенные замки, всемогущие злодеи (все больше итальянцы), и потусторонние силы у Редклиф получали еще рациональное объяснение, а разлага-ющиеся трупы оказывались на проверку восковыми фигурами, но Мэтьюрин уже истово во все свои ужасы верил или, во всяком случае, хотел уверить в них читателей. И если такие ужасы, как пожар небоскреба, в произведениях романтиков не встречаются, то разве что за отсутствием небоскребов. Для Коллинза же связь с готическим романом оказалась весьма непростой. Сюжеты готического романа интересовали его лишь в той мере, в какой они соотносились с реальной жизнью. Там, где подобная близость была налицо, он ее использовал, там, где она отдавала нелепым вымыслом, - высмеивал. «Сенсационный роман», конечно же, был ближе Кол-линзу, чем что-либо другое. Англия в этом жанре шедевров не создала, но был ведь континентальный «сенсационный роман» — был Александр Дюма (1803— 1870) со своим «Графом Монте-Крнсто* (1845) и много-томными «Мушкетерами» (1844—1850) и Эжен Сю (1804—1875) со своими «Парижскими тайнами» (1843). Их слава не уменьшалась на протяжении десятилетий. Они-то и оказались главными соперниками Уилки Коллинза. И чтобы сравняться с ними, надо было не только чему-то у них научиться, но и привнести в устоявшийся жанр свое собственное. Коллинзу это удалось. Он превратил сенсационный роман в детектив. Ближайшим последователем Коллинза оказался не кто иной, как Чарльз Диккенс. Детективный элемент силен во многих его романах, но тут он написал детектив как таковой — «Тайна Эдвина Друда» (1870). Написал блестяще, хотя кончить не успел — умер. Но, во всяком случае, начало английскому детективу было положено. Англичанам, впрочем, было по-прежнему у кого учиться. Прежде всего, конечно, у Эдгара Аллана По (1809—1849). Называли даже конкретный рассказ По, от которого якобы «пошел» весь цикл повестей и рассказов о Шерлоке Холмсе. «Конан-Дойль, заполнивший весь земной шар детективными рассказами, все-таки умещается вместе со своим Шерлоком Холмсом, как в футляр, в небольшое гениальное произведение Э. По «Преступление на улице Морг», — заявил однажды А. И. Куприн. Это сказано истинно по-купрински — решительно и впечатляюще, но при этом не слишком точно. И дело даже не в том, что сыщик-любитель Опост Дюпен, сумевший раскрыть преступление на улице Морг, год спустя появляется в рассказе По «Тайна Мари Роже» (1842), после чего возникает в его же «Украденном письме» (1845), а в том, что Конан Дойль, да еще вместе со своим Шерлоком Холмсом никак не умещается в футляр «Убийства на улице Морг». Тот для него слишком узок, да и выделан не больно изящно. Дойль начал позже, но писал занятнее. И все-таки импульсов он от Эдгар» По получил немало. Начать с гого, что сыщнк-любитель Дюпен, подобно будущему герою Конан Дойля, находится в непростых отношениях с официальными властями. Префект парижской полиции вынужден прибегать к его помощи, но очень заботится о том, чтобы слава доставалась все-таки ему самому. Да и Дюпен не слишком помышляет о славе — совсем как потом Шерлок Холмс. Он на-слаждается самой по себе силой своего ума, как атлет — силой своих мышц. Он обнаруживает проницательность, которая заурядному сознанию представляется чуть ли не сверхъестественной, но в нем, при некоторых его странностях, все же много от обычного, «бытового» человека, и его самолюбие легко удовлетворяется тем, что ему удается удивить своего друга и собеседника. Все это, конечно, были не более чем намеки, но, как выяснилось позднее, пришедшиеся очень кстати. Было, однако, у Эдгара По и одно настоящее открытие. Расследуя преступление, Дюпен пользуется индуктивным методом (иными словами, переходит от частного к общему и, отталкиваясь от деталей, воссоздает общую картину происшедшего). Шерлок Холмс в этом послушно следует за ним, хотя метод, справедливо обозначенный Дюпеном как индуктивный, почему-то будет называть дедуктивным, по смыслу противоположным. Конан Дойль впервые познакомился с методом, предложенным Дюпеном, не по какому-либо рассказу, где показан этот знаменитый сыщик, а по новелле «Золотой жук», и только потом прочитал остальные рассказы По — и те, где действует Дюпен, и те, где всего лишь незримо присутствует его создатель, но впечатление все равно было огромное, и он буквально изводил домашних разговорами о своем любимом писателе. Читая По, нетрудно убедиться, что индуктивный метод исследования не обязательно связан у него с фигурой Дюпена. Можно, не отступая от истины, сказать, что Дюпен щедро поделился этой своей способностью с другими героями По, так что, как нетрудно увидеть на примере Конан Дойля, урок он преподал. Вот только почему почти полстолетия никто им не воспользовался? Нельзя сказать это совсем уж категорически. За это время появилось несколько других заметных произведений детективного жанра. Иногда они, словно бы продолжая традицию «Ныогейтского календаря» и «Знаменитых судебных процессов», имели документальный характер. В начале 50-х годов ХIХ века один из лондонских сыщиков опубликовал воспоминания о преступлениях, в раскрытии которых он участвовал. Книжка имела успех, но небольшой. Рассказы человека, всю жизнь по обязанностям службы вращавшегося среди воров и убийц, все равно показа-лись публике пресными. Кем тогда, вернее, чуть позже, зачитывались, так это Эмилем Габорио (1832—1873), создателем «полицейс-кого романа». Его произведения печатались в виде «фельетонов» (иными словами, в виде литературных страничек в газетах), переводились в других странах и сохранилась картинка, на которой изображена большая компания, собравшаяся вместе, чтобы послушать очередной «фельетон». Среди почитателей Габорио был «железный канцлер» Бисмарк. Не обошло увлечение этим писателем и Англию. С начала 80-х годов его книги регулярно печатались в лондонском издательстве Визителли. Конан Дойль тоже читал Габорио, и, что бы он потом ни говорил устами своего героя, читал его не без увлечения. «Прочитал «Сыщика Лекока», «Золотую шайку» и «Дело Леружа» Габорио, — писал он. — Все очень хорошо. Тот же Уилки Коллинз, но лучше». И, надо сказать, для такой высокой оценки у будущего создателя Шерлока Холмса был свой резон. В первой же книге Габорио «Дело Леружа» (1806) появляется сыщик Тироклер, который пользуется индуктивным методом. Откуда это пришло, понять было нетрудно, и Габорио иногда называли «французским Эдгаром По». Один за другим выходят новые романы Габорио «Преступление в Орсивале» (1867), «Досье номер 113» (1867), «Парижские невольники» (1868), «Месье Лекок» (1869), «Петля на шее» (1873), и в них появляются детектив-любитель отец Табаре и детектив-профессионал месье Лекок — самый знаменитый сыщик до Шерлока Холмса. Некогда, еще будучи совсем молодым человеком, .Лекок открыл в себе спо-собность измышлять хитроумнейшие преступные планы, но решил использовать этот свой талант очень по-своему — не для того, чтобы совершать преступления, а для того, чтобы их раскрывать. Конечно, нельзя сказать, что Габорио от начала до конца выдумал своего Лекока. В конце концов Франция знала Франсуа-Эжена Видока (1775—1857), знаменитого уголовники, перешедшего на службу в полицию и создавшего собственную бригаду из воров и мошенников, которая раскрыла столько преступлений, что их хватило потом на обширные четырехтомные «Мемуары Видока» (1828), написанные, впрочем, скорее всего, не им самим. Но фигура Лекока оказалась настолько популярной, что ее использовал в 1878 году другой автор полицейских романов-фельетонов Фортюне Дю Буасгобей (1821— 1891). Ну, и был еще бульварный роман — некая поделка из материала литературы первого и второго сорта — своеобразный «третий сорт». Там, среди прочего, действовали и сыщики, и Конан Дойль в одном месте даже заставляет доктора Уотсона почитать бульварный роман и прийти к заключению, что это никуда не годится. «Сюжет был удивительно плоским по сравнению с ужасной трагедией, открывающейся перед нами», — замечает он («Тайна Боскомской долины»). Сам Шерлок Холмс, впрочем, не жаловал и более почтенных своих предшественников. Как рассказывает нам доктор Уотсон, осмелившийся сравнить своего великого друга с героем Эдгара По, тот отнюдь не был польщен его словами. «Вы, конечно, думаете, что, сравнивая меня с Дюпеном, делаете мне комплимент, — заметил он. — А по-моему, ваш Дюпен — очень недалекий малый. Сбивать с понталыку своего собеседника какой-нибудь фразой «к случаю» после пятнадцатиминутного молчания, это, по-моему, очень дешевый прием. У него, несомненно, были кое-какие аналитические способности, но его никак нельзя назвать феноменом, каким, по-видимому, считал его По. — Вы читали Габорио? — спросил я. — Как, по-вашему, Лекок — настоящий сыщик? Шерлок Холмс иронически хмыкнул. — Лекок — жалкий сопляк, — сердито сказал он. — У него только и есть, что энергия. От этой книги меня просто тошнит. Подумаешь, какая проблема — установить личность преступника, уже посаженного в тюрьму! Я бы это сделал за двадцать четыре часа. А Лекок копается почти полгода. По этой книге можно учить сыщиков, как не надо работать». Не очень почтительно. Но у Шерлока Холмса было все-таки некоторое право так говорить. Ведь никто иной, а именно он отодвинул в далекое прошлое своих соперников, заполнив собою «весь земной шар». Для этого как раз настало время. Столь популярный в Англии начала восьмидесятых годов, но писавший у себя на родине за полтора десятилетия до того, Габорио находился все же на обочине литературы. Конан Дойль, сколько возможно, приблизился к главному ее потоку. Точнее, «к главным». Их было несколько. Прежде всего, повести и рассказы о Шерлоке Холмсе и, разумеется, их герой глубоко укоренены в традиции. Сколь ни отдалился Конан Дойль от давнего "романа большой дороги» (его принято считать вообще началом современного романа), его рассказы и повести восходят именно к этому жанру. Герой романа большой дороги шел по жизни, встречая множество людей, становясь, зачастую против своей воли, участником множества приключений, достаточно порою опасных. Когда в XVIII веке в Англии был заново переведен «Дон Кихот», он породил подражания, сделавшиеся классикой английской литературы. На первом месте здесь стоят филдинговские «Джозеф Эндрус» (1742) и «Том Джонс» (1749), но и в следующем веке роман большой дороги не ушел в небы-тие. Чем иным были «Посмертные записки Пиквикского клуба» (1837)? И вот что важно: никто из главных героев подобных романов не оставался на большой дороге один. После первого выезда Дон Кихота к нему присоединился Санчо Панса. Джозеф Эндрус, отпра-вившись из Лондона в родную деревню, встретил менее чем на полпути шедшего в Лондон пастора Адамса, и тот повернул обратно — он тоже к тому времени был не прочь возвратиться на их общую родину. Тому Джонсу посчастливилось встретить цирюльника-латиниста Партриджа, и тот сделался его верным спутником. Мистер Пикник, участвуя в погоне за совратителем старых дев Джинглом, встречает во дворе гостиницы «Белый олень» Сэма Уэллера, который как раз наводит лоск на очередную пару сапог, и тот вскоре становится верным его слугой и спутником. Нельзя сказать, что все вторые участники перечисленных «донкихотских пар» были похожи один на другого. Конечно, все они были, как на подбор, чудаками, но чудаками очень разными. Санчо Панса сыпал пословицами и поговорками, не соглашался с хозяином, что ветряные мельницы на самом деле — злые великаны, которых надо во что бы то ни стало победить, но при этом истово верил, что тот завоюет себе обширные владения и сделает его губернатором острова. Пастор Адамс был большим знатоком греческих классиков и при этом человеком невероятно наивным. Не меньшей наивностью отличался и Партридж. Зато Сэм Уэллер оказался человеком здравым и практичным. Какая иначе была бы от него польза наивному и непрактичному Пиквику? Словом, при всех их различиях у этих героев была общая сюжетная функция — они участвовали в приключениях своих друзей и хозяев, оттеняя каждый раз те или иные их качества, а так как качества были разные, то и проявлялись эти друзья и слуги очень по-разному. Собственно говоря, такая же роль отведена в повестях и рассказах о Шерлоке Холмсе доктору Уотсону. Здесь не было никакой новации по сравнению с героями романов большой дороги — разве что по отношению к По, у которого друг Дюпена —- совершенно безликое существо. Что же касается доктора Уотсона, то он не только хронологист при своем выдающемся друге, но еще и сопутствует ему и оттеняет его в сознании читателей. Когда Конан Дойля, тоже врача но профессии, спрашивали, в ком из членов этой неразлучной пары он воплотился, он отвечал, что по-своему «распределил себя» между этими двумя героями. Однако с той половиной своего «я», которая зовется доктором Уотсоном, он обошелся куда как плохо. Начать с того, что он попросту к нему невнимателен. Настолько, что не помнит о нем что-то совсем уж элементарное. Скажем, куда он был ранен в бытность свою полковым врачом в Афганистане. В «Эподе в багровых гонах» мы узнаем, что он был ранен в руку. В «Знаке четырех» обнаруживается, что при каждой перемене погоды у него болит раненая нога, и в «Знатном холостяке» окончательно выясняется, что он был ранен именно в ногу. Но что совсем уж обидно, в этом вопросе путается даже человек с такой отличной памятью, как Шерлок Холмс, который в «Этюде в багровых тонах» поражает Уотсона своей наблюдатель-ностью, сразу же, при первом знакомстве, указывая на его раненую руку, а в «Знаке четырех» радует его своей заботливостью, спрашивая, не помешает ли ему идти по следам убийцы раненая нога. Но пока что речь идет только о невнимании. В дальнейшем же открывается нечто гораздо худшее. Конан Дойль последовательно лишает своего героя всего, что хоть в какой-то мере может помешать тому быть простым спутником и хронографом Холмса. У него была собака и куда-то делась. Неизвестно, куда. Он женился и купил в хорошем лондонском районе Паддингтоне практику у престарелого доктора Фаркера, но когда был нужен Шерлоку Холмсу, больных отдавал на время другому врачу, а потом с практикой и вовсе расстался. Женился он на сиротке, но потом у нее объяви-лось немало родственников, людей все как один слабого здоровья, так что ей то и дело надо было их навещать, предоставляя тем самым своему мужу возмож-ность возвращаться на Бейкер-стрит, где он до этого жил с Шерлоком Холмсом. Однако все это отступает на задний план по сравнению с той жестокостью, какую Конам Дойль проявляет к своему герою и двух случаях. В «Человеке с рассеченной губой» мы узнаем, что у доктора Уотсона есть сын по имени Джеймс. В дальнейшем он не упоминается. Не иначе — умер. Что касается жены, то Уотсон, как легко заметить, взял ее из очень нездоровой семьи. И она тоже умирает, ничем больше не стесняя своего овдовевшего супруга. Он теперь может все свое время уделять Шерлоку Холмсу. И нее это — по отношению к одному из собственных своих воплощений! Не больший кредит доктор Уотсон заслужил и в качестве участника приключений Шерлока Холмса. Правда, доктору Уотсон у однажды довелось выслушать от своего друга слова одобрения. «- Я не могу не отметить, что, описывая со свойственной вам любезностью мои скромные заслуги, вы обычно приуменьшаете свои собственные возможности, — говорит ему Шерлок Холмс в "Собаке Баскервилей". — Если от вас самих не исходит яркое сияние, то вы, во всяком случае, являетесь проводником света... Я у вас в неоплатном долгу, друг мой». В какой восторг пришел Уотсон от этих слов! «Я впервые услышал от Холмса такое признание, и должен сказать, что его слова доставили мне огромное удовольствие, ибо равнодушие этого человека к моему восхищению им и ко всем моим попыткам придать гласности метод его работы не раз ущемляло мое самолюбие. Кроме того, я был горд тем, что мне удалось не только овладеть методом Холмса, но и применить его на деле и заслужить этим похвалу моего друга». Но это преждевременные восторги. Ибо тут же сле-дует новая реплика Шерлока Холмса. «Увы, дорогой мой Уотсон, большая часть ваших выводов ошибочна. Когда я сказал, что вы служите для меня хорошим стимулом, это, откровенно говоря, следовало понимать так: ваши промахи иногда помогают мне выйти на правильный путь». Впрочем, не стоит слишком обижаться на Шерлока Холмса, а заодно и на Конан Дойля. Вспомним; спутнику главного героя романа большой дороги положено оттенять его качества, и доктор Уотсон исправно выполняет эту задачу. Он сам «немножко детектив» — но только в той мере, в какой это дает ему возможность принять участие в приключениях своего друга и тем самым "войти в сюжет», избежать опасности превратиться в чисто служебную фигуру. В остальном же он противостоит Шерлоку Холмсу, оттеняя его. Тот — великий сыщик. У этого только потуги таковым стать. Тот — человек не без странностей. Этот абсолютно во всем нормален. Доктор Уотсон — просто хороший, привязчивый, скромный человек. Кроме того он, как и подобает человеку его профессии, отличается известной аккуратностью. Разве этого мало? Тем более, что в этом отношении — особенно в аккуратности, пусть даже не абсолютной, он тоже отте-няет Шерлока Холмса. «В характере моего друга Шерлока Холмса меня часто поражала одна странная особенность, — рассказывает доктор Уотсон, — хотя в своей умственной работе он был точнейшим и аккуратнейшим из смертных, а его одежда всегда отличалась не только опрятностью, но даже изысканностью, во всем остальном это было самое беспорядочное существо на свете, и его при-вычки могли свести с ума любого человека, живущего с ним под одной крышей. Не то, чтобы я сам был безупречен в этом отношении, но все же моя неаккуратность имеет известные границы, и когда я вижу, что человек держит свои сигары в ведерке для угля, табак — в носке персидской туфли, а письма, которые ждут ответа, прикалывает перочинным ножом к деревянной доске над камином, мне, право же, начинает казаться, будто я образец всех добродетелей... Поэтому, когда у Холмса появлялась охота стрелять, и он, усевшись в кресло с револьвером и патронташем, начинал украшать противоположную стену патриотическим вензелем «V. R.», выводя его при помощи пуль, я остро чувствовал, что это занятие отнюдь не улучшает ни воздух, ни внешний вид нашей квартиры. Комнаты наши были вечно полны странных предметов, связанных с химией или с какой-нибудь уголовщиной, и эти реликвии постоянно оказывались в самых неподходящих местах, например, в масленке, а то и еще менее подходящем месте. Однако больше всего мучили меня бумаги Холмса. Он терпеть не мог уничтожать документы... но вот разобрать свои бумаги и привести их в порядок — на это у него хватало мужества не чаще одного или двух раз и год» (рассказ «Обряд дома Месгрейвов»). Не правда ли — неординарность Шерлока Холмса здесь переходит в чудачество? И это никак ему не вредит в наших глазах. В английской литературе издании было какое-то особое тяготение к чудаку. Именно чудак своей непохо-жестью (а он бывал непохож прежде всего на людей приземленных, а то и просто корыстных и подлых) притягивал сердце автора, и если он своей неприспособленностью к жизни и нелепыми поступками вызывал улыбку, то во всяком случае — не злую. Чудаком был пастор Адамс из «Джозефа Эндруса», чудаками были моряки из романов другого классика английского Просвещения — Тобайаса Смоллета (1721 —1771), которые и на суше старались соблюдать все правила навигации, и уж чудаком из чудаков был пастор Примроз из романа Оливера Голдсмита (1728—1774) «Вексфилдский священник» (1766). Сколько поколений чита-телей смеялось над промахами бедняги пастора! Он торопится исправить ошибку своего непрактичного сына, обменявшего лошадь на гросс (двенадцать дюжин) зеленых очков, и отдает другую, последнюю свою лошадь тому же мошеннику. Он заказывает у бродячего художника семейный портрет такой величины, что потом его невозможно внести в дом, и он так и остается стоять в сарае, где его писали. На стене гостиной у него висит эпитафия, сочиненная им на смерть его благополучно здравствующей жены, и он один за другим выпускает в свет никому не нужные труды в защиту единобрачия духовенства... Да, над ним смеялись, — и проникались к нему любовью. Чудак — это тот, кто не похож на других. Но Шер-лок Холмс не похож ни на кого даже по роду своих занятий. Он выделяется не только своей профессией, но и в пределах профессии. Само по себе определение «сыщик-консультант» было единственным в своем роде. У него, правда, был один недавний предшественник, но куда менее способный. В 1882 году в лондонском суде разбиралось дело об исчезновении немца-булочника Урбана Наполеона Штангера (предполагали, что его убили жена и ее любовник, но по английским законам «нет трупа — нет убийства», и это обвинение захлебнулось). Друг Штангера Георг Гайзель нанял для надлежащего расследования этого происшествия частного сыщика Венделя Шерера, который показал полнейшую свою профессио-нальную непригодность, но тем не менее держался на суде с большим достоинством,.именуя себя «сыщиком-консультантом». Термин этот был всем в новинку, но может быть, именно поэтому его запомнил Конан Дойль, только что вернувшийся из своего африкан-ского путешествия. И пять лет спустя его герой обратился к доктору Уотсону с такими словами: «Видите ли, у меня довольно редкая профессия. Пожалуй, я единственный в своем роде. Я сыщик-консультант, если только вы представляете себе, что это такое. В Лондоне множество сыщиков, и государственных, и частных. Когда эти молодцы захо-дят в тупик, они бросаются ко мне, и мне удается направить их по верному пути...» В отличие от Вендела Шерера это действительно ему удается, и это еще более подчеркивает его уникальность. Что, впрочем, никак не мешает ему быть образом не только совершенно индивидуальным, но в высшей степени обобщенным. На каждого из упомянутых ранее чудаков профессия наложила свой отпечаток. Но был еще один тип чудака, которого она целиком себе подчинила. Звался он «педант», причем слово это трактовалось в расширительном смысле. Педант это не только тот, кто на всю жизнь уткнулся в книгу, но и всякий, кто не умеет беседовать ни о чем, кроме того, что составляет самый смысл его жизни. Военный будет говорить об осадах и фортификации, юрист – о законах, а светский человек – об известных красавицах и модных недомоганиях. Подобный тип чудака описали основатели анлийской журналистики Джозеф Аддисон (1672-1719) и Ричард Стил (1672-1729) своем журнале "Зритель» (1711—1714). «Зритель» неоднократно переиздавался и еще в конце прошлого века стоял на книжных полках всех образованных людей. Трудно себе представить, что его не было у Конан Дойля или. во всяком случае, у его родителей. Так вот, Шерлок Холмс, каким его представил нам Конан Дойль в первой посвященной ему повести — «Этюд в багровых тонах» — типичнейший «педант». Он знает все, что имеет отношение к его профессии, и ровно ничего из того, что, по его понятиям, отношения к ней не имеет. Он как-то никогда не задумывался, вращается Земля вокруг Солнца, или Солнце вокруг Зем-ли, не слыхал о Копернике, не испытывает ровно ника-кого интереса к литературе и, тем более, — к философии, и, хотя то и дело берегся за скрипку, не столько играет, сколько пилит на ней, чтобы сосредоточиться. Зато, как сразу же выясняется, круг дисциплин, необходимых сыщику, весьма обширен. Туг и целые науки, которыми он увлекается, — в первую очередь, конечно, химия, — тут и огромное число прикладных знаний. Он написал брошюру о пепле от всех возможных сортов табака, а впоследствии до нас доходяг сведения о том, что он умеет различать семьдесят три вида духов, сорок два различных отпечатка велосипедных шин и с большим, всегда плодотворным вниманием относится к множеству житейских мелочей: «трубки бывают обычно очень интересны, — сказал он. — Ничто другое не заключает в себе столько индиви-дуального, кроме, может быть, часов да шнурков на ботинках» («Желтое лицо»). При этом факты ему нужны достовернейшие. В «Пестрой ленте» он, например, говорит Уотсону: «Вначале я пришел к совер-шенно неправильным выводам... и это доказывает, как опасно опираться на неточные данные». Эта присущая Шерлоку Холмсу сосредоточенность на внешней стороне жизни сейчас, больше чем сто лет спустя после Копан Дойля, кажется нам сама собой разумеющейся — ведь научные методы расследования сделались с гех пор неотъемлемой частью уголовного розыска. Но в то время — даже при том, что автор рассказов и повестей о Шерлоке Холмсе кое-чем обязан Эдгару По и Эмилю Габорио, — она была относительной новинкой. Во всяком случае, в пределах сыска. В области науки как таковой она, напротив, имела достаточно давнюю традицию. Причем преимущественно английскую. Утверждение индуктивного метода (как говорилось, Шерлок Холмс в полном согласии с Конан Дойлем называет его почему-то дедуктивным) было величай-шей заслугой родоначальника английского материализма Фрэнсиса Бэкона (1561—1626). Именно Бэкон покончил со средневековой наукой, которая начинала с общих положений и потом подыскивала факты, их подтверждающие. И если Шерлок Холмс отказывается делать какие-либо заключения иначе как в полном обладании точными данными, то он лишь следует давней английской научной традиции. Конечно, у него тоже всякий раз есть для начала своя рабочая гипотеза, но чаще всего — не одна, и он принимает ту из них, которая подтверждается объективными результатами беспристрастного исследования. Впрочем, в данном случае слова «давняя традиция» не вполне уместны. Применительно к Конан Дойлю и его не очень начитанному в истории философии и, вероятно, именно поэтому нетвердому в философской терминологии герою лучше назвать ее «обновленной». В годы, когда формировалось мировоззрение Конан Дойля, был очень влиятелен позитивизм. Этот термин ввел французский философ Огюст Конт (1798—1857). В своем шеститомном «Курсе позитивной философии» (1830—1842) он доказывал, что человечество знало три этана интеллектуального развития — теологический, метафизический и позитивный, то есть научный. Он же создал классификацию наук по мере уменьшения их абстрактности. Английские позитивисты пришли только чуть позже. Джон Стюарт Милль (1806—1873) создал свою «Систему логики» в 1843 году. В этом двухтомном труде он разработал индуктивную логику, в которой видел умственный инструмент всех наук. А во второй поло-вине того же века огромное влияние приобрел позитивист Герберт Спенсер (1820—1903), друживший со зна-менитым дарвинистом Томасом Хаксли (Гексли) и отстаивавший свободу научного познания. Шерлок Холмс, надо думать, не читал ни Конта, ни Милля, ни Спенсера, но их идеи, что называется, витали в воздухе, и усвоить эти идеи, в самом, разумеется, общем виде, ровно ничего не стоило. И если бы это не выглядело натяжкой, а то и абсурдом, можно было бы предположить, что Шерлок Холмс читал «Систему логики» Милля. Утверждать нечто подобное, конечно, не приходится — ведь наш герой, как говорилось, путал индукцию и дедукцию, но разговоры о позитивистских теориях он, безусловно, слышал. Впрочем, сыщику и даже его создателю не обязательно быть философами. Для этого достаточно живого ощущения жизни. А оно у Конан Дойля и Шерлока Холмса было. Копан Дойль и его герой жили в эпоху, которая в истории Англии называется по имени королевы Виктории (1819—1901, царствовала с 1837 года) «викториан-ской». Начиная с пятидесятых годов Англия была самой благополучной страной Европы. В ней оставалось немало нерешенных социальных проблем, но уровень жизни непрерывно поднимался, «средний класс» чувствовал себя устойчивым и процветающим, в семидесятые годы избирательное право стало всеобщим, а в восьмидесятые не осталось неграмотных. Английская благопристойность начинала входить в поговорку. И правда, английский XIX век мало походил на разгульный XVIII — во всяком случае, вторая половина века, которая и была собственно «викторианской». Граждан-ские смуты были далеко позади и не предвиделись в ближайшем будущем, проблемы, которые прежде каза-лись неразрешимыми без революции, решались с помощью реформ. Решить предстояло, правда, еще очень многое, и Чарльз Диккенс, который в год воцарения королевы Виктории, будущей своей почитательницы, опубликовал самый оптимистический свой роман «Пнкникский клуб», никогда уже не создал произведе-ния, настолько же веселого. Но какие бы социальные и человеческие пороки ни бичевал этот величайший из английских романистов, он никогда не забывал вспомнить о тепле домашнего очага. Ибо викторианство было тем состоянием умов и душ, когда удивительно умели ценить не только праздники, но и будни. Королева Виктория вступила на престол восемнад-цати лет, умерла восьмидесяти двух. Ее похороны были словно бы прощанием с целой эпохой. Но эпоха эта оказалась такой длительной, что прощаться с ней начали задолго до ее действительного конца. После Диккенса — а он умер в 1870 году — не родилось нового поэта будней. Напротив, теперь в глаза броса-лась их серость, и появились писатели, предпочитавшие писать серость серыми красками — английские натуралисты. Они были очень заметны и при этом не очень читаемы. «Унылая школа» — называл английский натурализм Герберт Уэллс. «Неужели эта неприятная глазу серость действительно отражает жизнь, пусть даже речь идет о жизни мелкой буржуазии? — писал Уэллс в рецензии на роман главы этой школы Джорджа Гиссинга. — Не этот ли дальтонизм мистера Гиссинга придает его роману все достоинства и недостатки фотографии? Я, со своей стороны, не верю, что жизнь какой-либо социальной прослойки исполнена такой же скуки, как его унылый роман. Способность быть счастливым — это прежде всего вопрос темперамента, и я утверждаю, что истинный реализм видит сразу и счастливую и несчастливую стороны жизни». Но еще до натуралистов в английскую литературу пришли люди, не пожелавшие растворяться в серости будней. Эстетское направление возглавил Оскар Уайлд (1854—1900), писатель несравненного таланта, автор превосходного романа «Портрет Дориана Грея» (1891), поэт, сказочник, драматург, с одинаковым успехом выступавший во всех этих видах творчества. И еще были неоромантики — Редьярд Киплинг (1855—1936) — писатель и поэт почти такой же многосторонний, как Оскар Уайлд, Роберт Льюис Стивенсон (1850—1894), прославившийся «Островом сокровищ» (1883) и Джозеф Конрад (1857—1924) — украинский поляк, пожив-ший со своими ссыльными родителями и Вологде, кончивший гимназию в Кракове, мореходное училище в Марселе, и уже первым своим романом «Каприз Олмейера» (1891) завоевавший репутацию сильного писателя и превосходного английского стилиста. Это были писатели очень разные — да и могут ли романтики быть одинаковыми? — но все они были романтиками. Они уходили от будней. Влияние неоромантиков было очень сильным. Ему поддался на первых порах даже человек такого самостоятельного мышления, как Герберт Уэллс. Он тоже не принимал викторианскую самоупоенность. Среди этих нарождающихся направлений и должен был найти свое место Конан Дойль. Правда, он нарушал мирное течение буден очень по-своему. Уже в первой его повести о Шерлоке Холмсе есть строка, которую можно счесть программной. Там говорится о преступлении, которое проходит багровой нитью в сером полотне повседневности. И Шерлок Холмс, как мы узнаем из рассказа «Пестрая лента», «ни-когда не брался за расследование обыкновенных, буд-ничных дел, его всегда привлекали только такие дела, в которых есть что-нибудь необычное, а порою даже фантастическое». Шерлок Холмс органически не выносит будней. Освобождение от них он находит в работе — так непохожей на повседневные дела многих его клиентов. Против безделья бунтует весь его организм. Ему всегда необходимо находиться в состоянии некоей сос-редоточенной возбужденности. И когда нет интересного дела, он «колется» — впрыскивает себе наркотики. Впрочем, это пристрастие к наркотикам говорило тогдашней публике и больше, и меньше, чем нам, наб-людающим массовый всплеск наркомании. Английскому читателю, когда речь заходила о пристрастии к наркотикам, сразу вспоминался Томас де Квннсн (1785—1859) — замечательный писатель из поздних романтиков. Английский романтизм не был богат прозаиками, и де Квинси читали с увлечением, годами. Читали его и во времена Конан Дойля — он упоминается в рассказе «Человек с рассеченной губой». Увлекался де Квинси и Чарльз Диккенс. По его роману «Клостергейм» (1839) он назвал город, где происходит действие «Тайны Эдвина Друда». Томас де Квинси, будучи студентом Оксфорда, заболел и, дабы заглушить боль, начал принимать опий, к которому скоро пристрастился, и потом выпустил книгу «Исповедь английского курильщика опия» (1812). Книга эта оказалась такой талантливой и полной таких необыкновенных видений, что она на многие десятилетия сделалась настольной для десятков тысяч людей. Де Квинси был и вправду человеком острого, парадоксального ума и большой фантазии. На его очерк «Убийство как один из видов изящных искусств» опирался, например, не меньший мастер иронического рассказа Р. Л. Стивенсон в своих «Похождениях принца Флоризеля». «Существует, — рассказывает нам де Квинси, — некий клуб любителей убийств, в котором регулярно читаются доклады о самых остроумно задуманных и искусно совершенных преступлениях. Задача клуба — выискать наиболее совершенные, исполненные художественных достоинств виды этого искусства. Один из подобных докладов де Квинси и излагает в своем очерке. К убийству, говорит докладчик, не следует относиться слишком легкомысленно. «Если человек начинает злоупотреблять убийствами, то скоро и грабеж окажется ему нипочем, от грабежа же он перейдет к пьянству и нарушению дня субботнего, а далее к невежливости и неаккуратности. Стоит вам вступить на этот скользкий путь — и невозможно представить себе, до чего вы дойдете». Это была одна из первых попыток «дразнить буржуа», доказывая ему относительность, казалось бы, на века вечные установленных моральных понятий. Со временем появится еще и подобного типа очерк Оскара Уайлда «Кисть, перо и отрава». У Конан Дойля задача другая. Он никого спе циально не дразнит и все равно стремится прорвать ткань обыденности. Ведь недаром его привлекают те дела «в которых есть что-нибудь необычное, а порою даже фантастическое». Да и исход этих дел весьма не похож на тот, который был сголь привычен для читателя «полицейских романов». Лондонская публика лишилась своего люби-мого зрелища публичных кашей на площади Гайберн (ныне — одна из центральных площадей английской столицы Марбл Арч) еще в 1783 году —более чем за 100 лет до появления первой повести о Шерлоке Холмсе, но Конан Дойль не желает доставлять своим читателям и более скромною удовольствия рассказами о казнях, совершенных за тюремными стенами. Он вообще руко-водствуется не уголовным кодексом, а своеобразным «кодексом чести». и его интересует не только, как совершено преступление, но и почему оно совершено. Автор ни на минуту не дает нам забыть, что Шерлок Холмс — отнюдь не государственный чиновник, а частный сыщик. Он может передать уличенного преступ-ника властям, может его отпустить — для этого ему надо только убедиться, что тот .достаточно напуган и никогда больше на чужие интересы не посягнет («Голу-бой карбункул»). А порою на помощь Шерлоку Холмсу приходит божий суд — иначе и не выразишься. Злодей из «Собаки Баскервилей», которого самое время везти в тюрьму, гибнет на болоте. Герой «Этюда в багровых тонах» — человек благородный, но как-никак убивший двух своих противников, умирает от аневризмы, так и не дождавшись суда. В «Пестрой ленте» убийца сам гибнет от укуса змеи, которую пытался натравить на падче-рицу. В «Знаке четырех» преступник опять, как и в «Этюде в багровых тонах», — тоже мститель, но его враг умер своей смертью, и его ждет всего лишь возвращение на каторгу, чего он, по правде говоря, заслужил, убив часового при побеге на родину. В «Тайне Боскомской долины» Шерлок Холмс по сути дела отпускает убийцу, в справедливость поступка которого он поверил, — он дает ему умереть своей смертью. Ну а в рассказе «Человек с рассеченной губой» он и просто выручает обманщика. Он берется убедить полицию в том, что за этим джентльменом-нищим нет вины, не допустить огласки и тем самым сохранить за тем уважение детей. В двух рассказах о Шерлоке Холмсе мы сталкиваемся уже с «божьей карой», так сказать, в чистом виде. Преступление должно быть отомщено, и оно ока-зывается отомщено, но. без вмешательства человеческих рук. В «Пяти апельсиновых зернышках» яхта «Оди-нокая звезда», на которой отплыли преступные ку-клукс-клановцы, гибнет во время шторма в Атланти-ческом океане. В «Постоянном пациенте» происходит нечто подобное — пароход «Норма Крейна», облюбо-ванный преступниками, исчезает у берегов Португалии. Когда же своей цели достигает конкретный мститель, им, по крайней мере, оказывается не Шерлок Холмс. В рассказе «Случай с переводчиком» преступники гибнут от руки сестры человека, которого они погубили. А иногда преступление и вовсе остается неотомщенным. Порою Конан Дойлю приходится ради спасения преступников жертвовать даже самым для автора дорогим — сюжет ной достоверностью. В той же «Тайне Боскомской долины» подозрение в убийстве падает на сына убитого, и улики так сильны, что ему явно никак не спастись. Но Шерлок Холмс, обнаружив подлинного убийцу, все же его не выдает и спасает подозреваемого иным путем: «представляет суду многочисленные доказательства его невиновности». Спрашивается, какие? А герою «Этюда в багровых тонах», молодому сильному мстителю, для того, чтобы умереть не от петли, а от ане-вризмы, надо искать убийцу долгие годы и претерпеть немалые тяготы. Иногда, правда, карать вообще некого. В «Серебряном» убийцей оказывается лошадь, а средневековые суды над животными, как известно, давно отошли в прошлое. Разумеется, это не всегда так. Достаточно часто Шерлок Холмс передает преступников в руки полиции и никакой заботы об их дальнейшей судьбе не проявляет. У него вообще есть потребность забыть о каждом законченном деле. И все же главная его функция состоит не в том, чтобы быть еще одним полицейским, неофициальным, зато искусным. Он не каратель, он защитник. Благородный разбойник былых времен превратился в благородного борца против всякого рода разбойников. И он как таковой ни у кого еще не отнял жизнь. Напротив, многим помог ее сохранить. В рассказе «Приключения клерка» он посылает за полицией, но предварительно спасает жизнь соучастнику преступления, пытавшемуся покончить самоубийством. И так — всякий раз. «Я лучше согрешу против законов Англии, чем против моей совести». — говорит он, спасая очередного преступника («Убийство в Э6би-Грейндж»). Шерлок Холмс наделен всеми внутренними качествами и внешними признаками сыщика. Он просчиты-вает в голове огромное количество вариантов, неутомим и наблюдателен, физически совершенен. Но у него есть набор свойств, выходящих за пределы этого стереотипа. Он только на первый взгляд сыщик-одиночка. В действительности на него работает вся лондонская полиция. «Сыщик-консультант» оказывается на проверку определением довольно хитрым. «В Лондоне множество сыщиков, и государственных и частных. Когда эти молодцы заходят в тупик, они бросаются ко мне, и мне удается направить их по верному пути». Действительно, «единственный в своем роде»! Но дело-то в том, что «эти молодцы» приходят к Шерлоку Холмсу с уже собранными данными (ему остается только их проверить, показав свою непревзойденную наблюдательность) и с отработанными версиями, избавляя его тем самым от возможных ложных ходов. Сначала это случается как бы само собой. Полицейские (частные сыщики на наших глазах никогда с ними не консультируются) и в самом деле обращаются к нему словно бы против своей воли и только в тех случаях, когда они и правда оказываются в тупике. И, разумеется, они не прочь присвоить результаты его исследований. Да и сам Холмс не слишком настаивает на своем «авторстве». Он щадит самолюбие людей, о которых заведомо знает, что они намного ниже него. У него нет нужды самоутверждаться за их счет. Но мало-помалу, с ростом количества раскрытых им преступлений, авторитет его среди полицейских растет, они уже начинают гордиться им, ему аплодировать, а через некоторое время у него даже появляется ученик среди государственных сыщиков — молодой инспектор полиции Стенли Хопкинс (рассказы «Черный Питер», «Пенсне в золотой оправе» и «Убийство в Эбби-Грейндж»). Сначала инспектор Хопкинс использует методы своего учи-теля не слишком умело, но потом мастерство его растет, и Шерлок Холмс высказывает все больше довольства своим последователем. А когда эта своеобразная «Сага о Шерлоке Холмсе» переваливает через середину, Шерлок Холмс начинает уже попросту распоряжаться всей лондонской полицией. К тому же у него есть большой, исполнительный и достаточно дисциплинированный отряд помощников, которые служат ему не за страх, а за совесть. Это босоногие «нерегулярные полицейские силы» Бейкер-стрит. На них всегда можно положиться, и они всегда приносят ему ценнейшие сведения. Положение частного сыщика дает Шерлоку Холмсу одни лишь выгоды. Над ним нет опеки, он никому не подвластен, он сам решает, какое дело взять, от какого отказаться, и, что самое важное, — он считается с зако-ном, но руководствуется все-таки собственной совестью. Он — никак не представитель репрессивного аппарата, напротив — враг насилия. И он отнюдь не утверждает, что с насилием надо бороться насилием. Во всяком случае, он предпочитает не брать себе на душу этот груз. Его обычное оружие - это хлыст или трость. Револьвер прихватывает с собой доктор Уотсон. Ино-гда начинает даже казаться, что он только для этого и принимает участие в операции. Уотсон очень любит рассказывать нам о математическом уме Шерлока Холмса и об его бесстрастии. Но присмотритесь, и вы увидите, что Холмс — обаятельнейшее существо. Как бы усердно (сама того часто не понимая) ни работала на Шерлока Холмса полиция, основные сведения о расследуемом деле он получает все же не от нее и не от «нерегулярных сил», а от пострадавших. С человеком, к нему обратившимся, он умеет разговаривать умно, спокойно, всегда применительно к его характеру, порой очень ласково, и данные, которые тот ему сообщит, будут в результате такими четкими, как если бы он сам их добыл. Конечно, это показатель его высокой профессиональности, и не уди-вительно, что количество дел, ему поручаемых, все рас-тет, и ранг людей, к нему обращающихся, все повышается. В одном случае мы даже обиняком узнаем, что в числе его клиентов появился сам папа римский. Но одной профессиональностью дело не исчерпывается. Шерлок Холмс это все-таки никак не то счетно-решающее устройство, за которое его пытается временами выдать Уотсон. Да и сам Уотсон чем дольше, тем больше проговаривается. Или, скажем, лучше узнает своего друга. Ибо образ Шерлока Холмса год от года эволюционирует, одухотворяясь и завоевывая все большие наши симпатии. Начать с того, что разговор о невежестве Холмса от рассказа к рассказу все больше выглядит как обыкновенный поклеп. Человек, который никогда не слышал о Копернике, не мог кончить даже среднюю школу. Но сразу же после «Этюда в багровых тонах» талантливый самоучка начинает уходить в прошлое. Он явно получил хорошее классическое образование, поскольку то и дело сыпет цитатами из латинских авторов, да и вообще неплохо начитан. Еще в первой повести у нас закрадывается подозрение, что он знает немецкий язык — не выучил же он, как будет по-немецки «месть» специально для того, чтобы при случае прочитать это слово на стене комнаты, где произошло убийство! В дальнейшем выясняется, что он читал в подлиннике Гете, и как-то раз он словно бы между делом упоминает письма Флобера к Жорж Санд («Союз рыжих»). Нет, не какое-нибудь известное произведение Флобера, а именно его письма, представляющие интерес для знатоков литературы. Высказывания французского теоретика классицизма Никола Буало (1636—1711), «Поэти-ческое искусство" (1674) которого он читал в подлиннике, тоже ему знакомы. Дальше — больше. Шерлок Холмс, оказывается, читал не только Бальзака, но и персидского поэта XVI века Хафиза Ширази. Творчество Петрарки он тоже хорошо знает. Что уж гут гово-рить о современных ему писателях вроде Джорджа Мередита, романы которого он как-то раз предлагает Уотсону обсудить, оставив все второстепенные дела на завтра («Тайна Боскомской долины»). А однажды в его речах возникает реминисценция с «Хромым бесом» (1707) французского писателя Алена Рене Лесажа (1(568—1747). «Если бы мы с вами могли... вылететь из окна и, витая над этим огромным городом, приподнять Крыши и заглянуть внутрь домов, то... вся изящная сло-весность с ее условными и заранее предрешенными раз-вязками показалась бы нам плоской» (рассказ «Установ-ление личности»). Как нетрудно заметить, чтобы .сказать это, недостаточно прочитать «Хромого беса» — надо знать еще и «всю изящную словесность». Словом, утверждение о неначитанности Холмса, а тем более об отсутствии у него интереса к литературе, рассыпается в прах. Он вообще, как выясняется, способен с пониманием судить о множестве предметов, и однажды, к немалому, думается, удивлению Уотсона, заговорил с ним о средневековой керамике, о мистериях, о скрипках Страдивари, буддизме Цейлона и о военных кораблях будущего. Стоит ли после всего сказанного удивляться тому, что Шерлок Холмс не только кончил школу, но и, как узнаем мы из рассказа «Обряд дома Месгрейвов», прошел курс в университете. Правда, вопрос о его знании живописи остается некоторое время открытым. Однажды они с Уотсоном заходят в картинную галерею на Бонд-стрит, и поскольку Шерлок Холмс (увы, мы узнаем об этом впервые) «обладал удивительной способностью отрешаться от мыслей о делах», «он весь ушел в созерцание полотен современных бельгийских художников и два часа, по-видимому, ни разу не вспомнил о странной истории, в которую силой обстоятельств вовлекло и нас. Всю дорогу от картинной галереи до отеля «Нортумберленд» он говорил только о живописи, несмотря на го, что понятия его в этой области отличались крайней примитивностью». По Шерлок Холмс по всей видимости внимательно читал все, что писал о нем доктор Уот-сон, и в скором времени не замедлил не только попенять ему на сказанное, но и на конкретном примере доказать, насколько тот неправ. Разглядывая семейные портреты в Баскервиль-холле, он сразу определяет, какой из них написан Неллером, а какой Рейнольдсом. И как раз это умение видеть и чувствовать помогает ему разглядеть в старинном портрете, изображающем Хью Баскервиля, черты фамильного сходства с преступ-ником Стэплтоном. Теперь он вправе сказать Уотсону, что тот не доверяет его суждениям о живописи исключительно из чувства соперничества — у них разные вкусы. Но вот во всем, что касается музыки, Уотеон без труда отказывается от своих прежних суждений. Шерлок Холмс, как вскоре узнает его друг, ходит на кон-церты и не так уж мало знает об этом искусстве: «Помните, что говорил Дарвин о музыке?» С некоторых пор он уже не «пилит» на скрипке, а прекрасно на ней играет. И не только исполняет чужие пьесы, но и сочи-няет собственные. Правда, он не записывает свои сочинения — он импровизирует, а это подразумевает очень щедрый талант. Он убежден, что в другой раз создаст нечто, нисколько не уступающее сегодняшнему. И в самом деле, человек со столь обостренными и утонченными чувствами не может быть иным. Конечно, он сыщик, но прежде всего он художник, и способность раскрыть любое преступление — это та сторона его натуры, в которой фиксируются все его таланты. Один из них, впрочем, главнейший. Шерлок Холмс — великий актер. Да, великий. Иначе не скажешь. Его способность преображаться безгранична. Количество костюмов, необходимых для того, чтобы изображать людей разного возраста, характера и общественного положения у него столь велико, что позднейшие комментаторы даже задумались над таким вопросом: а нет ли при спальне Холмса на Бейкер-стрит еще и другой комнаты — костюмерной, Думается, они ошиблись. В ходе рассказа (ведь повествование о великом сыщике только членится на отдельные новеллы) мы узнаем, что у него по всему Лондону разбросаны заранее снятые комнаты (их не меньше пяти, по подсчетам доктора Уотсопа), из которых он выходит всякий раз другим человеком. Всякий раз... А сколько было подобных случаев? Трудно сказать. Доктор Уотеон все время подчер-кивает, что сообщает только о малой части дел Шерлока Холмса — всего их было у него более пятисот. Но и в пределах нам известного мы видим его в ролях старого моряка, подвыпившего конюха, опустившегося куриль-щика опиума, почтенного итальянского патера и щеголеватого мастерового. Причем, именно в ролях, а не просто в костюмах. Он внутренне преображается. Это не только помогает ему играть разные роли. Пытаясь понять ход преступления, он воображает себя преступником, ставит себя на его место (здесь не мешает вспо-мнить Лекока) и таким образом приходит к правильному решению. Причем это относится не только к актерству Шерлока Холмса. В разговорах с Уотсоном он подчеркивает, что аналитический метод, которым он пользуется, приносил бы гораздо меньшие плоды, не обладай он воображением. Шерлок Холмс — художественная натура. Вот он сидит на концерте с доктором Уотсоном. «Весь вечер просидел он в кресле, вполне счастливый, слегка двигая длинными и тонкими пальцами в такт музыке: его мягко улыбающееся лицо, его влажные затуманенные глаза ничем не напоминали о Холмсе-ищейке». Но это — ошибочное представление. Уотсону тут же приходит в голову, что, хотя основная черта характера этого удивительного человека — поэтичес-кая задумчивость, она не мешает ему быть твердым даже в те дни, когда он с бездумным спокойствием отдается своим импровизациям. И поэтому, говорит Уотеон, «наблюдая за ним на концерте в Сент-Джеймс-Холле, я видел, с какой полнотой он отдается музыке, и понял, что тем, за кем он охотится, будет плохо» («Союз рыжих»). Иными словами, артистическая природа Шерлока Холмса и его работа сыщика никак не нахо дятся во внутреннем противоречии, напротив, Холмс потому и является великим сыщиком, что он по вну-тренней своей сути художник. И прежде всего — великий актер. Да, следует повторить, великий. Переодевания Холмса — это никогда не маскарад. Он всякий раз внутренне преображался. Мера его, выражаясь языком театра «вживания в образ» необыкновенно велика. Послушаем еще раз доктора Уотсона. «На лестнице послышалось тяжелое шарканье ног, сильное пыхтение и кашель, как будто шел человек, для которого дышать было непосильным трудом. Один или дни раза он останавливался. Но вот наконец он подошел к нашей двери и отворил ее. Его внешность вполне соответствовала звукам, которые доносились до нас. Это был мужчина преклонных лет в одежде моряка — старый бушлат был застегнут до подбородка. Спина у него была согнута, колени дрожали, а дыхание было затрудненное и болезненное, как у астматика. Он стоял, опершись на толстую дубовую палку (как легко заметить, Шерлок Холмс умел подобрать не только все детали костюма, но и реквизит. Ю. К.), и его плечи тяжело поднимались, набирая в легкие непослушный воздух. На шее у него был цветной платок, лица, обрамленного длинными седыми бакенбардами, почти не было видно, только светились из-под белых мохнатых бровей темные умные глаза. В общем он произвел на меня впечатление почтенного старого моряка, впавшего на склоне лет в бедность». Если добавить к этому, что мнимый моряк на каждом шагу выказывает стари-ковское упрямство и раздражительность, то портрет получается совершенно законченный. Причем Шерлок Холмс здесь не только актер, но, в известном смысле, и драматург — он ведь играет по собственному тексту («Знак четырех»). Он умеет быть одинаково убедительным в каждой из своих ролей. У подвыпившего конюха — распухшая красная физиономия и грязная одежда, курильщик опиума — тощий, сморщенный, согнувшийся под тяжестью лет, почтенный итальянский пастор говорит на ломаном английском языке и отличается поразительной бестолковостью, в образе старика-букиниста Холмсу удается даже стать меньше ростом, а у щеголеватого мастерового — развязные манеры. В одном месте доктор Уотсон подводит своеобразный итог своим наблюдениям за перевоплощениями Шерлока Холмса. «Он скрылся в спальне, и через несколько минут ко мне вышел симпатичный простоватый священник в широкополой черной шляпе, мешковатых брюках, с белым галстуком. Такую приятную улыбку и общее выражение благожелательного любопытства мог воспроизвести, пожалуй, только Джон Хейр. И дело не в том, что Холмс переменил костюм. Выражение его лица, манеры, даже душа, казалось, менялись при каждой новой роли, которую ему приходилось играть. Когда он стал специалистом по криминалистике, сцена потеряла прекрасного актера, а наука — тонкого мыслителя» («Скандал в Богемии»). Если уж следовать театральной терминологии, то стоит задуматься, какой системе следует Холмс — «представления» или «переживания»? Думается, ни той, ни другой. Он своего рода «абсолютный актер». Его переходы из состояния в состояние очень быстры, но при этом его нельзя обвинить в безэмоциональности. Да и в других случаях, когда он не перевоплощает-ся, а просто «идет по следу», мы видим человека глубоко чувствующего и неспособного больше прятаться под личиной напускной холодности и высокомерия. Он обладает огромным сдержанным темпераментом, так помогающим актерской выразительности, и многими чертами характера, присущими актерам. Сюда относится даже некоторая сухость манер, аккуратность в одежде и «кошачья чистоплотность» вне сцены, но прежде всего, конечно, любовь к эффектам. Холмс зря порицал за это Дюпена. Он сам точно такой же, только в большей степени. И каждый такой эффект должен быть оценен. Когда Холмс распутал дело с шестью украденными бюстами Наполеона, доктор Уотсон и инспектор Лестрейд «начали аплодировать, как аплодируют в театре удачной развязке драмы. Бледные щеки Холмса порозовели, и он поклонился нам, как кланяется драматург, вызванный на сцепу рукоплесканиями зрителей. В такие минуты Холмс переставал быть, голько машиной для решения логических задач, он проявлял чисто человеческое чувство — любовь к аплодисментам и похвалам». Разумеется, любовь к аплодисментам и похвалам — общее свойство актеров. Не обязательно великих. Но есть у Шерлока Холмса качества, делающие его человеком, больше других заслуживающим аплодисментов и похвал. Прежде всего это его способность мгновенно преображаться и мгновенно выходить из роли. В своем знаменитом трактате ''Парадокс об актере» (1773) Дени Дидро (1713—1784) рассказывает, как великий английский актер Дэвид Гаррик (1717—1779) демонстрировал на обеде в английском посольстве в Париже свое искусство. «Между створками дверей появляется голова Гаррика, и в течение четырех-пяти секунд лицо его последовательно переходит от безум-ной радости к радости тихой, от радости к спокойствию, от спокойствия к удивлению, от удивления к изумлению, от изумления к печали, от печали к унынию, от уныния к испугу, от испуга к ужасу, от ужаса к отчаянию, и от этой последней ступени возвращается к исходной точке». «Если вы попросите этого знаменитого актера... — продолжает он, — если вы попросите его, говорю я, сыграть сцену из «Маленького пирожни-ка», он сыграет ее; если следом за ней вы попросите сцену из «Гамлета», он сыграет и ее, равно готовый плакать из-за того, что уронил пирожки, и следить в воздухе начертанный кинжалом путь». В этой способности Гаррика мгновенно входить в образ и столь же быстро выходить из роли Дидро видит главное доказательство величия этого актера. То же самое можно сказать про Шерлока Холмса. Вот доктор Уотсон, миновав изможденного старика в курильне опиума, слышит свое имя, оборачивается и видит перед собой своего друга. Но еще одно короткое мгновение, и перед ним снова все тот же изможденный старик. Для того чтобы стать щеголеватым мастеровым с развязными манерами ему достаточно ненадолго зайти к себе в спальню. И так всякий раз. Шерлок Холмс не уступает в этом отношении Давиду Гаррику — гордости английского театра всех времен. Очень ли похож этот раскрывающийся нам все с новых и новых сторон человек на «педанта» из «Этюда в багровых тонах»? Да и на того Шерлока Холмса, с которым мы познакомились в рассказах, близко следу-ющих за «Этюдом»? Ведь даже от наркомании ему удается постепенно избавиться, Сначала речь идет уже не о двух наркотиках, как прежде, а об одном кокаине, а потом доктор Уотсон сообщает нам нечто совсем утешительное: «Много лет я боролся с его пристрастием к наркотикам, которое одно время чуть не погубило его удивительный талант. И теперь, даже в состоянии без-делья, он не испытывал влечения к этому искусственному возбудителю» («Пропавший регбист»). Конечно, Уогсон — он, как-никак врач — понимает, что полного излечения от наркомании ждать трудно, и пугается за своего друга всякий раз, когда видит беспокойный взгляд его глаз, но, к счастью, его опасения оказываются напрасными. Шерлок Холмс — человек артистического темперамента, и в этом скрывается определенная опасность, но он еще обладает сильной волей...
"Мы взяли по сто граммов идеала, и нам с Платоном сразу полегчало"(с)... Это я, опять только выйдя с работы, испытываю потребность сменить настроение со вчерашнего на менее паршивое А для такого перехода вспоминается мне такая песенка... только чересчур серьезно в плане дуализма прошу не воспринимать :
Песня о хороших людях
Отцы потеряли и совесть, и честь. Какие же вырастут дети? И все-таки есть, И все-таки есть, Хорошие люди на свете!
Плохие повсюду успели пролезть - Они - и министры, и судьи, - И все-таки есть, Да, все-таки есть На свете хорошие люди!
Им не на что выпить, Им нечего есть, Зимой они склонны к простуде, - И все-таки есть, Да, все-таки есть На свете хорошие люди!
А песенка эта - Как добрая весть, Как весть о неслыханном чуде - Нет, все-таки есть, Да, все-таки есть На свете хорошие люди! (с) Б.Заходер
Нашлось тут случайно... ...и дернуло меня под это дело вспомнить собственные стереотипные представления о труде. Основная масса получается - в духе высказанных под ссылкой , хотя вроде бы школа давно позади... дальше мизантропия 1. Согласно житейской мудрости, труд - это такая штука, которая вкупе с терпением способна перетереть ВСЁ Стоит ли злоупотреблять контактом с такими мощными абразивами? 2. Согласно Библии, труд - это проклятие человечества сами знаете за что. Так что мы не просто ссыльные на Земле, а еще и ссыльнокаторжные. 3. Согласно теории эволюции, труд создал человека. С этих пор разумному человеку приходится решительно все делать с трудом. В том числе и то, что существа неразумные прекрасно делают без труда, на одном инстинкте. 4. Согласно физике, коэффициент полезного действия НИКОГДА не доходит даже до 100%. То есть, сколько ты ни бейся, затраты труда всегда превышают его результат. 5. Труд, как правило, совершается на благо других. Сознание этого факта, бесспорно, греет душу - а реальность этого факта включает в себя такие милые вещи, как контроль, отчетность, жесткие требования к качеству и жесткие сроки времени. 6. Труд, как правило, является занятием коллективным. А это значит, что 80% энергии (см.п.4) уйдет на: формулирование условий, передачу указаний, ввод в курс дела, вывод из курса дела, обучение начинающих, переобучение продолжающих, длинные объяснения, что я хочу сказать, еще более длинные объяснения, что на самом деле от меня услышали, отлов чужих ошибок, отлов другими твоих ошибок, поиск виновных, наказание невиновных, распределение субординации, эмоции, интриги, разговоры провообще, и т.д. и т.п. В условиях отдыха все это еще куда ни шло, а вот в условиях, предписанных пунктом 5 - увы... 7. Труд, как правило, делается за деньги. Само по себе получение денег - это неплохо, но это означает еще и вот что: мало потрудиться, надо еще сделать так, чтобы ЭТО потом можно было продать. 8. Учитывая, что единственное существо, способное пойти с тобой на компромисс - только ты сам, пункты 5 и 6 способны убить радость даже от занятия делом, которое само по себе нравится. А пункт 7 - в особенности от труда творческого. 9. На труд чаще всего неприятно смотреть. Либо по эстетическим причинам (домохозяйка, моющая пол; грузчик, таскающий ящики; клерк, заваленный бумагами и обдирающий остатки зрения о монитор...) , либо по этическим (вот рядом человек работает, мучается, а я почему сижу смотрю? А хотя бы потому, что см.п.6) 10. Труд - это когда все вокруг злые. Не знаю, почему. Но это почему-то так. 11. Единственная светлая сторона в труде - даже не оплата (по крайней мере, это напрямую относится к нижеследующему), а то, что рано или поздно труд должен заканчиваться. Но, во-первых, так бывает не всегда (ремонт вот, например...), а во-вторых, сейчас же начнется новый трудовой процесс. Всей работы не переделаешь, поэтому труд еще и бесконечен. 12. Наконец, если труд приятен, значит, или ты что-то делаешь не так (проверено многократно и эмпирически, начиная от быстрого мытья посуды и кончая быстрым приготовлением пищи, которая потом травит организм концентратами, загустителями и усилителями), или ты не считаешь это трудом. А вообще-то, любить труд или не любить, ругать его или славословить - это к самому труду не имеет никакого отношения, ибо нам довольно редко дано выбирать, заниматься этим самым трудом или нет. И как прошлый культ труда, так и нынешний культ досуга сам по себе вовсе не означает, что раньше работали эффективнее, а сейчас - неэффективнее, и что закономерная реакция на лозунг "Слава труду" - это какой-то невероятный и страшный сон. Просто термины "труд" и "работа" все чаще стали относить к занятиям недобровольным, а добровольные проводить под маркой "досуг" и "увлечение". Вот пойду я сейчас на работу и буду предаваться этому самому труду... По крайней мере, за исключением п.6. Ссылка дня (чтобы не все выглядело так мрачно). Черным логикам посвящается
Вот, с грехом пополам освоив первую часть дайренного образа жизни (выкладывание внутрь), с тем же грехом пополам пытаюсь осваивать вторую (выход наружу) И очень радуюсь тактичности администрации, отмечая тонкую разницу между понятием "френд" и "постоянный читатель" Вот сейчас происходит (будет происходить) констатация факта, потому что большинство из этих дневников я и так почитываю - не постоянно, но хоть иногда - только втихаря...
Продолжение еще одного банкета... Как с жителей своей земли Берут налоги короли И — хоть их займом называют — Собрав, своим добром считают, Таким же образом и тот, Кто с прозы иль стихов берет Искусной выдумки налог, Своим творениям на прок, Быть должен признан королем Писателей в краю родном. Стократ к чужому он уму Взыскательней, чем к своему; Беря чужие мысли, он Осмотрит их со всех сторон — Мы беспристрастнее глядим На то, что сделано другим. Обточенная мысль богаче, Чем брошенная наудачу. Груба ведь соль солончака, А соль столовая тонка. Сэмюэль Батлер (1612-1680), «Оправдание плагиата».
Эпоха книгопечатания вслед за широкими тиражами принесла с собой культ словарей и энциклопедий, фактов и раритетов, сведений и цитат, а также культ новизны. Если ранее продолжатели и толкователи следовали за традицией, то теперь традиции создавались прямо на ходу. И к любому вновь открытому источнику идей торопливо слетались разработчики с ведрами, кувшинами и поварешками, пока не вычерпывали тему до конца... Говоря современным языком, полным ходом шла раскрутка бренда. Чаще всего она уже была связана не с миром повествования, а с конкретным образом-личностью. Ведь как раз бурно расцветал жанр романа, а какой роман без героя? Справедливости ради надо сказать, что первыми упомянутую «раскрутку» зачастую начинали сами авторы, собирая щедрый урожай продолжений с когда-то прижившегося ростка. Так, например, получилось с книгой: «Жизнь и удивительных приключений Робинзона Крузо, моряка из Йорка, который прожил двадцать восемь лет в полном одиночестве на необитаемом острове у берегов Америки, близ устья реки Ориноко, куда он был выкинут кораблекрушением, во время коего весь экипаж корабля, кроме него, погиб, с изложением его неожиданного освобождения пиратами. Написано им самим». Кстати, имя Даниеля Дефо на обложке издания 1719 года так и не значилось...
дальше много все того же Едва эта книга обрела успех у читателей, «моряк из Йорка» выпустил в свет и вторую часть: «Дальнейшие приключения Робинзона Крузо, охватывающие его путешествие по трем частям света, описанное им самим». В них рассказывалось, как Робинзон посещает Китай, странствует по Сибири, заглядывает и на свой остров, где основал колонию, попутно усмиряя там восстание. А в 1720 году неутомимый путешественник, не ограничившись Сибирью, попадает прямо к ангелам: появились «Серьезные размышления Робинзона Крузо в течение его жизни, сопровождаемые видением ангельского мира». Редакторы и издатели тоже не оставляли записки Робинзона без изменений. Так, когда Жан-Жак Руссо редактировал «Робинзона», он практически убрал из текста все, что не относилось к его жизни на острове и после него, да и от Пятницы остались разве что редкие упоминания. А когда готовилось английское издание для детей и малограмотных, «Робинзон» был весь переписан односложными словами! Так стоит ли удивляться, что столько литературных кораблей с тех пор разбилось о рифы у берегов необитаемых островов, и их экипажам приходилось многократно повторять подвиги Робизона? А порой и превосходить: вот Э.Дортингтон в книге «Одинокий англичанин, или Чудесные приключения Филиппа Кварля» продержал своего героя на острове целых пятьдесят лет, причем лишил его даже Пятницы — бедолага общался только с прирученной обезьяной. Но чаще все-таки герои «робинзонад» редко оставались в одиночестве. Они могли высадиться на остров парой («Неизвестный остров, или Записки шевалье де Гастина», Гравель, 1783), и чаще всего начинали активно плодить потомство. Так, в 1731 году вышла книга Гизандера «Удивительная история некоторых мореплавателей, в особенности Альберта-Юлия, родом из Саксонии, который на восемнадцатом году вступил на корабль, был брошен кораблекрушением сам-четверт на дикую скалу, открыл, взошед на нее, прекрасную страну, женился там на своей спутнице, произвел от этого брака семейство более чем в триста душ...» и т.д., и т.д., сейчас роман известен под более кратким названием «Остров Фельзенбург». Или на берег выбрасывало всю семью — как в «Истории галлигенов, Тифень Деларош, 1765; или в «Семье Робинзонов, или Дневнике отца, выброшенного на необитаемый остров вместе с женой и детьми» Иоганна Давида Висса, 1814. Последняя история больше известна как «Семья швейцарских Робинзонов» — а кто-то, возможно, помнит ее экранизацию в виде мультфильма «Флона на чудесном острове». Иногда же в необитаемых местах сразу оказывалась целая компания («Таинственный остров» Жюля Верна) — и принимались строить идеальное общество, не оскверненное влиянием цивилизации, в соответствии с представлениями авторов... В 1828 году в игру вступили и наши соотечественники: вышли «Приключения одного молодого матроса на пустынном острове, или Двенадцатилетний Робинзон» (автор неизвестен); потом появился и «Русский Робинзон», и даже «Робинзон в русском лесу»... А в 1867 году А.Разин заявил, что «не так все было, совсем не так», и выпустил в свет подлинную историю Александра Селькирка под названием «Настоящий Робинзон»! У героя появлялось множество двойников: Робинзон-датчанин, голландец, грек, еврей, ирландец, шотландец, врач, книгопродавец, девица Робинзон и Робинзон-невидимка... Наконец, в книге Ч.Гилдона описывалась «Жизнь и странные и удивительные приключения мистера де Ф., чулочника из Лондона, который прожил совершенно один свыше пятидесяти лет в королевствах Северной и Южной Великобритании, различные формы, под которыми он являлся, и открытия, сделанные им»! С течением времени «робинзонады», вслед за «Островом сокровищ» Стивенсона с его Беном Ганном, все больше переходили в ведение детской литературы. У меня вот в детстве настольной книгой были «Робинзоны из Бомбея» Кришана Чандара, в которой экскурсия индийских школьников отправилась в Гоа, а попала на заброшенный остров. Ничего, обжились, на банановые плантации набрели, со слонами местными нашли общий язык, отыскали пиратский клад, классовой борьбой слегка позанимались, но тоже все обошлось... Юные англичане, надо думать, так же зачитывались «Коралловым островом» Бэллантайна, где герой с первой же строки признается, что мореплавание как было, так и осталось его главной страстью и радостью жизни (в отличие от самого Робинзона). А потом был блистательный и беспощадный «Повелитель мух» У.Голдинга, разбивающий легенду о нашей с вами врожденной «цивилизованности» в мелкие брызги... Вообще, двадцатый век снова и по-новому вспомнил о моряке из Йорка. В романе «Пятница, или Тихоокеанский лимб» Мишеля Турнье не просвещенный европеец обучат невежественного дикаря одеваться и готовить мясо животных, а наивно-мудрый туземец будет объяснять слишком рациональному буржуа, как построить эолову арфу и запустить воздушный шар. И Робинзон со своего острова посмотрит вслед шхуне, на которой уплывает Пятница навстречу цивилизации... Появится Робинзон вместе с бессловесным Пятницей и самим «Мистером Фо» в одноименном романе Джозефа М.Кутзее. А в «Робинзонадах» Марселя Коска герой уже сам себя объявит Робинзоном, а затем, предоставленный своему воображению, «населит» свой остров самыми разнообразными персонажами, включая трехногую девушку по имени Срединка... Впрочем, месье Коска мог бы еще и не так завернуть — какой спрос с несуществующего автора несуществующей книги, «отрецензированной» С.Лемом в его «Абсолютной пустоте»?
Впрочем, робинзонады — все-таки скорее пример развития жанра, чем развития фэндома: и история уходит корнями в реальные события, и герои меняются. А вот история «гулливериад», ответвившаяся все от того же дерева как сатирическая пародия... Прежде всего, бросается в глаза то же начало с мистификации — Свифт, как и Дефо, вовсе не спешит раскрывать свое имя читателю. По словам издателя Бенжамена Мотта, рукопись «Путешествий Гулливера» была подброшена ему на крыльцо с сопроводительным письмом от «кузена и поверенного» Лемюэля Гулливера, некоего Р.Симпсона, с «симпсоновским» же предисловием и даже портретом «автора». Впрочем, в нем можно было уловить некоторые внешние черты декана Свифта... И как Робинзону мало было его острова, так и Гулливер не ограничился каноническими четырьмя путешествиями. Собственно, первым отправился по его следам сын, Жан Гулливер — полуфранцузского происхождения, потому что своим рождением был он обязан переводчику Свифта аббату Дефонтену. В свою очередь, переводчик так и не упомянул имени автора ни в «старом», ни в «Новом Гулливере, или Путешествиях капитана Жана Гулливера, сына Лемюэля Гулливера». Ну, в самом деле, ведь Гулливеру не удалось до сих пор побывать в стране, где вся власть принадлежит женщинам — пусть хоть сын его порадуется... В двадцатом же веке свифтовскому герою не приходилось знать ни сна, ни отдыха. То пошлют его в страну Фа-ре-ми-до (1916) или там в Капиллярию (1921) — тоже, кстати, переводчик этим занимался, в этот раз — на венгерский язык, звали его Фридьешь Каринти. Еще один венгр, Шандор Cатмари, направил Гулливера в 1935 году в страну Казохинию, где жители, называющие себя "хин", воспринимают мир так, как он есть, и руководствуются разумом, поэтому каждый просто делает свое дело, удовлетворяет свои потребности и создает условия для того, чтобы и чужие потребности были удовлетворены. Их обществу не требуется законодательства, правительства, денежного обращения, обычаев и прочих наносных элементов, затрудняющих ход жизни - но не найдешь у них также музыки, философии или, чего доброго, литературы, дружбы (как и вражды), любви (как и ненависти), вообще каких-либо эмоций, только ровное благожелательное сотрудничество и склонность не лезть в чужие дела... За эмоциями, впрочем, можно обратиться к другой части населения, называемой "бехин" и обитающей в чем-то вроде обширного пансионата для душевнобольных - у них кипят страсти, постоянно разражаются междоусобные войны, зато процесс питания считается неприличным, а обычаев и социальных градаций столько, сколько у дурачка фантиков... У финна Адальберта Килпи отважный судовой врач отправился на Фантомимианский континент (1944), а у француза Ж.Массон — в Гьян-гьяндию (1935), где, в частности, все художники стараются, «чтобы зрителю было больно смотреть на их картины», а в помощь авторам издают труды «о том, как писать, не думая, о чем пишешь, и как читать, не думая о том, что читаешь». Однажды Гулливер побывал даже... у арийцев, точнее, у потомков немецких фашистов, спасшихся бегством после разгрома на 541-м году после Октябрьской революции («Гулливер у арийцев», Г.Борн). А Мэтью Хогарт не так давно заставил героя Свифта вернуться к историческим местам («Новое путешествие в страну гуингнгнмов, или пятая часть путешествий в разные отдаленные части света Лемюэля Гулливера). Говорят, в Сети автором этой книги частенько указывают Джонатана Свифта Но страсть к путешествиям захватила не одного Гулливера. Еще в комедии Г.Фильдинга «Трагедия трагедий, или Жизнь и смерть Великого Мальчика-С-Пальчик» (1730) действует великанша Глюмдалька, известная нам по второй части «Путешествий Гулливера» (а происходит дело аж при дворе короля Артура! Впрочем, что взять с бурлеска?) В 1946 году десятилетняя героиня Т.Г.Уайта («Приют мистрис Мэшем») обнаруживает, что некоторые лилипуты пробрались в ее родную Англию еще вместе с самим Гулливером, и уже много лет ее фамильная недвижимость служит убежищем их потомкам. Почти двадцать лет спустя Джон Моррисси поведал миру и о других путешествиях этого народца по всему миру («Short Timer», 1983). А британский фантаст Адам Робертс в рассказе «Swiftly» описывает мрачную действительность будущей Лилипутии и Блефуску, порабощенных грозными великанами — проще говоря, нами, наследниками Человека-Горы,... И, конечно же, под занавес нельзя не вспомнить двух затерявшихся в чужой стране лилипутов, которые с риском для жизни штурмуют стакан с чаем и все препираются, кто из них выше ростом, нельзя не вспомнить «опустившегося» великана, добровольно переставшего расти, чтобы вписаться в ограниченную окружающую среду, и самого наивного из всех Гулливеров по фамилии Симпсон, и весь неповторимый, головокружительный, ярко-маскарадный и пронзительно-горький «Дом, который построил Свифт» Григория Горина, поставленный Марком Захаровым...
А вот еще один дальний родственник Робинзона, только на этот раз скорее «предок», чем «потомок» — немец Симплиций Симплициссимус, с приключениями которого (тоже, кстати, анонимно) познакомил читателей Ганс Якоб Кристоф Гриммельсгаузен в 1668 году. Правда, на необитаемый остров он нежданно попал (и добровольно там остался) уже под конец своей долгой и бурной жизни. До этого же Симплиций, сиречь «простак», воспитанный в скромной крестьянской семье, учится грамоте у отшельника, служит у коменданта крепости, подается в ландскнехты, потом в знахари, потом в разбойники, попадает к сильфам на дно волшебного озера, путешествует по Китаю, Турции, доходит даже до Московии... Сюжетных линий и персонажей в романе много, так что материала для продолжений было множество. Первое издание состояло из пяти книг, и в конце последней герой заявлял: goodbye cruel world I’m leaving you today... то есть тьфу, «прощай, мир, презренный, скаредный мир!» — а в 1671 году уже появилась «Новорасположенного и многажды исправленного, заново перелитого затейливого Симплициссимуса продолжение и конец, или шестая книга, рачением Германа Шлейфхейма фон Зульсфорта». Вскоре под разными псевдонимами выходят книги «Симплицию наперекор, или Пространное и диковинное жизнеописание прожженной обманщицы и побродяжки Кураже», «Затейливый Шпрингинсфельд» (о судьбе товарища Симплициссимуса), «Волшебное птичье гнездо» (продолжение рассказа, начатого в «Шпрингинсфельде», о гнезде, которое делает людей невидимками), «Симплицианский вечный календарь». Правда, потом было установилено, что здесь-то не Гриммельсгаузен оказался жертвой отсутствия авторских прав, а просто ему удалась мистификация — все упомянутые произведения принадлежали его же перу. А вот «Всесветский симплицианский зевака, или Затейливый Ян Ребху» (1677-79) Иоганна Бера, и «Венгерский, или Дакийский Симплициссимус» (1682) Даниеля Шпеера родились уже после смерти Гриммельсгаузена... Самая же долгая жизнь из всех «симплицианцев» оказалась у авантюристки и маркитантки по прозвищу Кураж — ее трудное путешествие по дорогам Тридцатилетней войны продолжалось и в романе Владимира Нефа «Прекрасная чародейка», и, возможно, даже в пьесе Бертольта Брехта «Мамаша Кураж и ее дети».
Среди других известных героев с продолжениями и переосмыслениями «повезло» также хитроумному идальго Дон Кихоту Ламанчскому. Вот с кем сыграло злую шутку отсутствие законов об авторском праве, так это с Мигелем Сервантесом — через девять лет после выхода первой части романа появилась «Вторая часть истории хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского, содержащая рассказ о его третьем выезде и пятую книгу его приключений», сочиненное лиценциатом права Алонсо Фернандесом де Авельянеда. Мало того, что язвительный лиценциат выставил странствующего рыцаря полным дурачком, отправил его в сумасшедший дом и заставил просить милостыню на улицах — он еще прошелся по адресу Сервантеса в предисловии! И это в то самое время, когда тот дописывал собственную вторую часть «Дон Кихота»! Пришлось называть ее «Подлинная вторая часть» и подписывать «Автор первой части». Сервантес, впрочем, в долгу не остался и включил в «завещание Дон Кихота» такой пункт: «А еще прошу моих душеприказчиков, ежели им когда-нибудь доведется ознакомиться с содержанием книги, известной под названием «Вторая часть истории Дон Кихота Ламанчского», передать ему мою покорнейшую просьбу простить меня за то, что я дал повод написать те нелепые вещи, которыми полна его книга». И все же нашлись и другие охотники писать о бессмертном идальго из Ламанчи. Был среди них, например, Карло Гоцци, автор комической поэмы «Дон Кихот», был Антониу Жузе да Силва О’Жудеу, который дебютировал в 1733 году именно пьесой «Жизнь великого Дон Кихота Ламанчского и толстого Санчо Пансо» — и, говорят, порядочно прошелся в ней по современной системе правосудия... А в 1734 году Дон Кихот вместе с верным Санчо с легкой руки Генри Филдинга оказался в Англии. Оказалось, странствующему рыцарю на Британских островах есть развернуться — по крайней мере, оруженосцев, сиречь сквайров, там пруд пруди! А безумцу, если уж он не сидит в Бедламе, всегда рады организаторы выборов: пусть выставит свою кандидатуру, и не надо ломать голову, где взять хоть бы плохонькую, но такую необходимую на британских выборах оппозицию! «Приглашая джентльмена выставить свою кандидатуру, мы доставляем ему возможность тратить деньги во славу его партии, — поясняет предприимчивый мэр. — А когда обе партии выложат сколько могут, каждый честный человек будет голосовать, как ему подсказывает совесть». Дон Кихот, с его точки зрения, может, например, баллотироваться от придворной партии, ведь «он только и знай что говорит о королях, об императорах да императрицах, о принцах да принцессах». Только вот вряд ли привлечет политическая возня отважного рыцаря, которому по-прежнему мерещатся вокруг замки и великаны, но в то же время хватает мудрости сказать: «Пусть называют меня безумным, Санчо, — я не настолько безумен, чтобы искать их похвалы (...) Кто усомнится в том, что шумный и хвастливый сквайр, который только что был здесь, безумен? И не в припадке ли безумия этот благородный рыцарь хотел выдать свою дочь за подобного негодяя? Вы, доктор, тоже безумны, хоть и не в такой степени, как ваши пациенты. Безумен и этот адвокат, иначе он не вмешался бы в драку, когда его профессия — ссорить других, а самому оставаться в стороне». Вообще в мировой литературе достаточно персонажей, которые могут считать себя наследниками Дон Кихота, и как минимум по двум линиям. Одни — это «донкихотские пары», противоположности, дополняющие друг друга (и обычно путешествующие по страницам «романа большой дороги»): рыцарь и оруженосец, хозяин и слуга, чудак и прагматик, Джозеф Эндрус и пастор Адамс, Том Джонс и Партридж (все четверо — того же Филдинга), мистер Пиквик и Сэм Уэллер (Диккенс), сэр Гудибрас и Ральфо (Батлер, который в эпиграфе), Веньямин Третий и Сендерл-баба (М.Книгоноша), а может быть, даже Шерлок Холмс и доктор Уотсон... Другая же линия — «донкихоты» одинокие (и более несчастные), зачитавшиеся жертвы своих литературных пристрастий — а эти пристрастия тоже менялись с течением времени и литературных мод. Так, Шарль Сорель (1627) описывает «Экстравагантного пастуха, в котором за любовными фантазиями прочитывается бесцеремонность Романов и Поэзии». В этой книге юный Луи, сын парижского торговца шелком, как и Дон Кихот, решает жить по образцу героев своих любимых романов. Вот только рыцарские романы уже давно уступили место галантно-пасторальным, вроде «Астреи» Оноре д’Юрфе. Так что наш герой не скачет на коне, размахивая копьем, а поселяется на берегу Сены, называет себя Лизисом, а свою возлюбленную Харитой, и старательно «пастушествует», попадая в немалое число неурядиц, в чем помогают ему праздные аристократы, которые рады потешаться на его счет... Кстати, Луи не останется в одиночестве: появятся еще «Пегницкие пастухи» Биркена и Клая, «Шалый пастух» из сборника Харсдёрфера. Дон Сильвио де Розальва у Кристофа Мартина Виланда (1764) увлекается уже иллюзиями эпохи сентиментализма. А несколько раньше, в 1752 году, Шарлотта Ленокс, в порядке «вольного подражания манере Сервантеса» породила на свет «Дон Кихота женского пола», героиня которого тоже начиталась романов — не рыцарских, конечно же, а любовных. Да и флоберовскую Эмму Бовари, говорят, по тем же причинам называли Дон Кихотом в юбке... И все же, наверное, никогда не кончатся странствия «Человека из Ламанчи» (вот ведь отправили его в новый путь Дейл Вассерман, Джон Дэрион и Митч Ли). Еще встретится Дон Кихот с Дон Жуаном в ожидании прекрасной дамы по имени Смерть ("Дон Кихот и Дон Жуан", Рене Эскудье). Еще выйдет в дальний путь другая дама, если и не прекрасная внешне, то щедрая и чистая душой — простушка Альдонса Лоренсо, она же «Дульсинея Тобосская» (одноименная пьеса А.Володина). И пустятся в странствие по дорогам Испании (уже послефранкистской Испании) дальний потомок ламанчского идальго, сельский священник отец Кихот и мэр Эль-Тобосо, атеист и социалист Энрике Санкас (Грэм Грин, «Монсеньор Кихот», 1984), и снова станут спорить обо всем на свете, и снова встретит героя в конце пути трагическая судьба странствующего рыцаря... (А, говорят, где-то в Британии «Королевская шекспировская компания» готовит к постановке неизвестную ранее пьесу Джона Флетчера и Уильяма Шекспира «Карденьо», где еще один из героев «Дон Кихота» получает наконец возможность закончить рассказ о своей истории любви, прерванный ссорой с хитроумным идальго...)
Непросто складывалась и литературная судьба другого знаменитого соотечественника Дон Кихота — Ласарильо с Тормеса, сироты и плута, героя и антигероя нищей и гордой Испании шестнадцатого века. Историей о том, как бойкий мальчишка, пинком выброшенный в «большую жизнь», постигает ее с неприглядной изнанки, как, послужив многим господам, у всех он находит горькое противоречие между сущностью и видимостью, зачитывались все. Короткую книжку в семи «рассказах», вышедшую в 1554 году и уже в 1559 г. удостоенную чести попасть в список запрещенных книг, приписывали Хуану де Ортега, дону Диего Уртадо де Мендоса, Лопе де Руэда, Себастьяну де Ороско — но достоверно автора ее не знал никто. Кроме того... уж такой она была короткой! Наверное, поэтому уже через год появилась столь же анонимная «Вторая часть «Ласарильо с Тормеса». Правда, вряд ли самый богатый на выдумки читатель мог ожидать, какой поворот примет в ней судьба пройдохи Ласаро. Побывав в первой книге и поводырем у слепца, и помощником продавца папских грамот, и слугой обнищавшего дворянина, и городским глашатаем, во второй книге он становится... рыбой! Тунцом, если уж соблюдать полную точность. Стать тунцом очень просто — достаточно лишь потерпеть кораблекрушение и оказаться на морском дне. Наш герой участвует в войне с другими рыбами, освобождает друга из тюрьмы, делает неплохую карьеру при подводном дворе, обзаводится семейством — а затем попадается в сети и вновь становится человеком. В общем, реалистическая сатира в этом продолжении уступает место сатирической же аллегории. Несколько десятилетий спустя, в 1620 году, выходит в свет вторая «Вторая часть», написанная Хуаном де Луной и напечатанная в Париже. В это время продолжателю уже было на что опереться — к его услугам, кроме первоисточника, были лучшие образцы плутовского романа, сформировавшегося за эти годы как завершенный жанр. Критики, во всяком случае, обнаруживают, что автор читал и Сервантеса, и Кеведо, и Матео Алемана. У Хуана де Луна герой тоже выходит в море и плывет в Алжир, но во время кораблекрушения спасается - правда, это не избавляет его от дальнейших злоключений. Позже появились и другие «ласарильяды» (к примеру, «Ласарильо с Мансанареса» Хуана Кортеса де Толоса), последняя из которых вышла в 1952 году («Новые приключения и злосчастья Ласарильо с Тормеса» К.Селы) — сошли в могилу короли, пришел к власти при генерал Франко, а Ласарильо все жив...
Судьба Дон Кихота постигла и другого испанского плута-пикаро, дона Гусмана де Альфараче. Матео Алеман, его создатель, готовился выпустить в свет вторую часть рассказа о его похождениях, а читатели уже расхватывали анонимное продолжение. Автор отнесся к этому делу обстоятельнее, чем Сервантес, и посвятил полемике со своим «коллегой» немалую долю предисловия. Не могу удержаться от цитаты: очень уж изящно сеньор Алеман раскатывает противника по линолеуму... «Всем известна моя правота в поединке, на который вызвал меня тот, кто неожиданно выпустил в свет часть вторую «Гусмана де Альфараче». Но по правде и совести должен признать, что соперник мой — тот ли, за кого он себя выдает, или кто-нибудь еще, — обладает ученостью, глубокими познаниями, живым воображением, остроумием, изяществом слога, осведомленностью в литературе светской и духовной, а также умением рассуждать, каковым талантам я готов позавидовать, сожалея, что сам не обладаю ими в той же мере. Однако пусть не посетует, если я замечу вслед за многими, что, воспользуйся он своими дарованиями для другой цели, книга его была бы достойна всяческих похвал, и любой высокоученый муж не постыдился бы признать себя ее автором и открыть свое истинное лицо и имя. (...) Как бы то ни было, я перед нм в долгу: ведь сей автор, взяв на себя столь большой и бесполезный труд, как дописывание моей книги, тем самым показал, что одобряет ее. Плачу той же монетой и дописываю после него. Между нами только та разница, что он приписал вторую часть к моей первой, я же пишу другую вторую часть, парную к той, что написана им. И не зарекаюсь не повторить это с третьей частью, если он опять сделает свой ход, понадеявшись на то, что к тому времени я найду себе местечко в лучшем мире. Предупреждаю, однако, что рука не должна хвататься за перо, прежде чем не потрудятся глаза и не заострится разум; не берись писать, пока не выучился читать, если хочешь идти в лад с предметом и не исказить смысл книги. Наш Гусман не случайно задуман как примерный студент, успешно изучавший латынь, риторику и греческий с целью посвятить себя церкви; изображать его после ухода из Алькала ленивым и невежественным в основах логики — это значит оборвать все нити повествования. Цель сего жизнеописания — обозреть, словно с наблюдательной вышки, всевозможные пороки, чтобы изготовить из множества ядов целительное питье, обрисовав человека, пришедшего к совершенству после многих горестей и скорбей, в том числе после тягчайшего из всех унижений — каторжного труда на задней скамье галеры. Замечу кстати, что не имело смысла называть Гусмана «знаменитейшим вором» из-за того лишь, что он украл три плаща, пусть даже два из них были добротные и только один в заплатах, и не следовало вводить в вымышленную историю лиц живых, всем известных, да еще под настоящими именами. В довершение всего самозваный автор позабыл вернуть Гусмана в Геную, чтобы он мог отомстить своим родственникам, как пригрозил им в первой части, в первой главе третьей книги. Немало и других подробностей забыто и брошено ради новых историй, так что перепутались или повторяются по нескольку раз не только приключения нашего плута, но и собственные слова автора. Из чего следует, что дописывать чужие сочинения весьма трудно: настоящий создатель книги задумывает ее ради одному ему ведомой цели, недоступной человеку постороннему, даже если он многое узнает. У автора в уголках памяти хранятся такие мысли и подробности, о которых он и сам-то вспоминает с трудом и лишь при случае...» Хотя, уж не знаю, как в анонимной второй части, а в авторской долгих и занудных рассуждений можно было бы и поменьше. Что сам автор признает, но настаивает на них из принципа
Заканчивая рассказ о «других жизнях» героев Нового времени, упомяну еще о приключениях Асмодея — того самого Хромого Беса, который обладал неоценимым даром «приподнимать» крыши домов, показывая, что на самом деле происходит за закрытыми дверями и глухими стенами. Говорят, являлся этот Асмодей еще царю Соломону, да и протоколы инквизиции упоминали Хромого Беса среди дьявольского отродья, соблазняющего мирных прихожан. Но литература признает официальное авторство истории о Хромом Бесе за Луисом Велесом де Геварой (1579-1644). Именно он рассказал, издав в 1641 году свою книгу «Хромой Бес» в десяти «скачках», как спас заточенного в бутылку беса мадридский студент дон Клеофас, и как благодарный Асмодей то показывал ему ночную жизнь Мадрида, то водил по толедским кабачкам, то совершал с ним воздушную экскурсию по всей Андалусии, а потом два попутчика наблюдали за шествием свиты Фортуны (включая статс-дам Глупость, Спесь, Завись, Хитрость и прочих важных персон), направляющейся «в Великую Азию, дабы присутствовать при генеральном сражении между Великим Моголом и Шахом и даровать победу тому, кто ее меньше заслужил». Спустя 66 лет о Хромом Бесе вспомнил Ален Рене Лесаж (1668-1747), и вновь в одноименном романе неутомимый бес вместе со студентом Клеофасом подглядывали сквозь крыши Мадрида за его обитателями. Впрочем, нетрудно было узнать в этом Мадриде современный Лесажу Париж. Вот, например, как рекомендует себя Асмодей «испанскому» дону Клеофасу: «Я адская блоха, и в моем ведении плутни, сплетни, лихоимство, мошенничество: я принес в этот мир сарабанду, делиго, чакону, бульикускус, соблазнительную капону, гиригиригай, самбапало, мариону, авилипинти, «цыпленка», обоз», «брата Бартоло», станьеты, хакары, шутки, дурачества, потасовки, кукольников, канатоходцев, шарлатанов, фокусников». А вот как — «французскому»: «Я устраиваю забавные браки — соединяю старикашек с несовершеннолетними, господ — со служанками, бесприданниц — с нежными любовниками, у которых нет ни гроша за душой. Это я ввел в мир роскошь, распутство, азартные игры и химию. Я изобретатель каруселей, танцев, музыки, комедии и всех новейших французских мод». Спустя еще много лет Хромой Бес совершил уж вовсе неожиданный кульбит: он явился героям книжки Э.Александровой и В.Левшина «Искатели необычайных автографов», филологу и математику, москвичам семидесятых годов! Правда, встретились они во времена Людовика Четырнадцатого — герои как раз охотились за автографами Паскаля и Декарта... Но и на квартиры к ним, в Замоскворечье, бес наведывался потом регулярно и активно участвовал в их диспутах (какая же без диспутов научно-популярная книга для юношества?) Видно, так понравилось Хромому Бесу в нашем отечестве, что сравнительно недавно его застукал здесь Олег Суворов. Как утверждает автор последней (?) «асмодеиды», бес-экскурсовод снова взялся за старое и теперь водит одиноких студентов по спящей Москве
Не надо забывать, что переводы Должны не рознить, а сближать народы... Б.Заходер
Каждый переводчик, в том числе и Г.Карпинский, что перевел «Семь столпов мудрости» на русский язык (насколько я понимаю, издан "Террой" и лежит в Рунете), имеет право... много на что . На собственное понимание первоисточника, на выбор стиля, на самостоятельное выделение времени для решения непонятных мест и поиска необходимых знаний, наконец, просто на стремление уложиться в срок сдачи материала. С другой же стороны, читающий и цитирующий тоже имеет право... хотя бы не читать оригинала (что логично и не знать его языка. А, кроме того, с его легкой руки переведенный текст передается дальше — цитируется, приводится как аргумент, на его основе строятся умозаключения, мнения, и, в конечном счете, оригинальные тексты. Все это закономерно и прекрасно, но в этом деле надо помнить об определенной осторожности. И, поскольку другого перевода у нас пока что нет и, похоже, долго не предвидится , здесь я попытаюсь выступить в роли сапера и предостеречь всех, кого это интересует, об отдельных несоответствиях между переводом и оригиналом, которые бросились в глаза лично мне. Выводы о степени осторожности обращения с текстом в целом пусть делают читающие и цитирующие. Предупреждаю также, что все это — дело не моей квалификации, не моего образования и тем более опыта. Берусь я за это по той же причине, что за все остальное — лишь потому, что не вижу, чтобы кто-то еще сделал это за меня или собирался сделать. Если меня поправят, буду искренне радоваться; или искренне стыдиться, это по ситуации. И за отступления от нейтрального тона оценки заранее прошу извинить (а можно и не извинять, сразу давать по ушам), но все нижеследующее обошлось мне в три ночи, и я тоже не кусок микросхемы... и это, в конце концов, запись в дневнике, а не вещание истины в последней инстанции.
Я испытывал полное сочувствие к арабским лидерам, казненным в Дамаске Джемаль-пашой. Их судьба сильно меня задела: из опубликованных документов было видно, что эти люди были связаны с иностранными правительствами и готовы принять французский или английский суверенитет, если им будет оказана помощь. In my character as a Syrian I made sympathetic reference to the Arab leaders who had been executed in Damascus by Jemal Pasha. They took me up sharply: the published papers had disclosed that these men were in touch with foreign Governments, and ready to accept French or British suzerainty as the price of help. В своей роли сирийца я с сочувствием упомянул об арабских вождях, казненных в Дамске Джемаль-пашой. Меня сурово упрекнули: в опубликованных бумагах было раскрыто, что эти люди были связаны с иностранными правительствами и готовы принять французское или британское правление как плату за помощь.
…то были протяжные традиционные песнопения с множеством эпитетов и сентиментальностей, воскрешавшие эпизоды истории каждого поколения. … long traditional forms with stock epithets, stock sentiments, stock incidents grafted afresh on the efforts of each generation. ... длинные традиционные формы с шаблонными эпитетами, шаблонными чувствами, шаблонными происшествиями, которые освежались вновь стараниями каждого поколения.
Большое место отводилось партизанским методам борьбы: в обычной войне из двух человек, сражающихся плечом к плечу, один погибал. Наш идеал состоял в том, чтобы превратить сражение в ряд отдельных схваток, а наших рядовых - в эффективных союзников энергичных командиров. Guerrillas must be allowed liberal work room: in irregular war, of two men together, one was being wasted. Our ideal should be to make our battle a series of single combats, our ranks a happy alliance of agile commanders-in-chief. Партизанам нужно было вдоволь места для работы: в иррегулярной войне, когда двое сражались рядом, один из них был лишний. Нашим идеалом было превратить сражение в череду одиноких схваток, а наши войска — в счастливое содружество подвижных главнокомандующих.
Последние несколько месяцев дела восстания были плохи (затянувшийся застой, непродуманные военные действия -- все это могло стать прелюдией катастрофы)… The Sherif’s rebellion had been unsatisfactory for the last few months: (standing still, which with an irregular war, was the prelude to disaster)… Восстание шерифа шло неудовлетворительно последние несколько месяцев: (стояло на месте, что в иррегулярной войне означает прелюдию к катастрофе)...
Скорбная реальность такого существования предопределяла безжалостность возмездия.ъ With the sorrow of living so great, the sorrow of punishment had to be pitiless. Завернуто, да, но простыми словами это значит вот что: В сравнении с муками такой жизни о муках наказания нечего было и жалеть.
Мысли семитов были свободны только в чрезвычайных обстоятельствах. Превосходной степенью они пользовались очень избирательно. Their thoughts were at ease only in extremes. They inhabited superlatives by choice. Для их мыслей привычны были только крайности (или противоположности). Они, по собственному выбору, чувствовали себя как дома только среди превосходных степеней. Чтобы не сказать — «населяли» эти самые превосходные степени...
…время и крах иллюзий не помогли им иссушить души до готовности взойти на костер. …for whom time and disillusion had no heaped up dry souls ready to be set on fire. Испанское аутодафе тут ни при чем, и костер такой же переносный, как и «сухость» предполагаемых душ, которые многочисленным пророкам требовалось просто зажечь огнем.
Если этот народ не хочет видеть нас в шляпах, значит, он не хочет нас видеть вообще. If the people would not have us hatted, they should not have us any way. Если этот народ не хочет видеть нас в шляпах, они ни в каком виде нас не получат.
А потом начался ужас, который мог бы заставить цивилизованного человека бежать от правосудия, как от чумы, если бы он не испытывал необходимости пользоваться им как палачом, осуществляющим возмездие. Then rose up the horror which would make civilized man shun justice like a plague if he had not the needy to serve him as hangmen for wages. Затем возник ужас, который заставлял бы цивилизованного человека бежать правосудия, как чумы, если бы у него не было в распоряжении нуждающихся, которые служат ему платными палачами.
Я не хиджазец по воспитанию, но, славу Аллаху, я ему не завидую. I am not a Hejazi by upbringing; and yet, by God, I am jealous for it. Я не хиджазец по воспитанию, и все же, клянусь Аллахом, я неравнодушен к его (Хиджаза!) судьбе.
"Пошли мне удачу сейчас, пока мы еще не начали", -- молитвенно просил я судьбу…I had whispered to myself “Let me chance it, now, before we begun” … Я прошептал себе: «Только попробую, сейчас, прежде, чем мы начнем»...
Египет, как обычно, был головной болью "рабегского вопроса". Egypt was, as usual, in the throes of a Rabegh question. В Египте, как обычно, терзались муками творчества (или уж головной болью!) по поводу рабегского вопроса.
Пока мы с ним препирались, Фейсал смотрел на нас с одобрительной ухмылкой. Этот разговор был для Мавлюда настоящим праздником. We wrangled while Feisal sat by and grinned delightedly at us. This talk had been for him a holiday. For him – это для Фейсала, а вовсе не для Мавлюда. Все, что там говорится еще несколько абзацев, тоже о Фейсале, а не о Мавлюде.
Они говорили мне, что их вождем может быть только тот, кто есть их пищу, носит их платье, чей уровень жизни ничем не отличает его от уровня жизни остальных, однако он -- лучший из всех благодаря совершенству своей личности. ... and they taught me that no man could be their leader except he ate the ranks’ food, wore their clothes, lived level with them, and yet appeared better in himself. Тhey taught me — это значит «они научили меня». Режьте меня, ешьте меня, но о таких вещах вслух не «говорят», а если учат им, то исключительно личным поведением!
Достойно сожаления то, что мы часто начинали так поступать, но терпели неудачу, вызывавшую у нас раздражение, и покидали их, ругая за то, что было нашей собственной ошибкой. Такое осуждение, подобное жалобе генерала на свои войска, в действительности было свидетельством смехотворного упрямства, мешавшего показать, что если мы и ошиблись, то по крайней мере у нас достанет ума, чтобы это признать. The pity was, that we often began to do so, and broke down with exasperation and threw them over, blaming them for what was a fault in our own selves. Such strictures like a general’s complaint of bad troops, were in reality a confession of our faulty foresight, often made falsely out of mock modesty to show that, though mistaken, we had at least the wit to know our fault. Жаль было только, что мы часто начинали так делать, ломались из-за раздражения и забрасывали их, обвиняя за то, в чем виноваты были сами. Такое осуждение, сродни жалобе генерала, что у него плохие войска, было на деле признанием в нашей собственной близорукости, и часто провозглашалось фальшиво, из ложной скромности: пусть, мол, мы ошибаемся, но у нас, по крайней мере, хватает ума признать свои ошибки.
Я горячо поблагодарил Ауду за эти сведения, и тот, вполне удовлетворенный, начал излагать мне свои личные мнения и сообщать новости о наших начальниках, и прежде всего о стратегии нашего перехода. Его осторожный разговор тянулся всю дорогу и приводил меня в отчаяние. I cried Auda mercy of his names, swearing I was no writer-down of unspoiled countries, or pandar to geographical curiosity; and the old man, much pleased, began to tell me personal notes of the chiefs with us, and in front upon our line of march. His prudent talk whiled away the slow passage of abominable desolation. Я запросил у Ауды пощады от всех этих названий (в данном случае — названий объектов на местности), уверяя, что не занимаюсь описанием нетронутых мест и не испытываю географического любопытства; и старик, очень довольный, начал излагать мне личные замечания и новости о вождях – тех, что шли с нами и тех, навстречу которым шли мы. Его рассудительная беседа скоротала медленный переход в отвратительной пустоши.
Это казалось мне недозволенным приемом, попиравшим христианскую идею, унизительным по отношению к этим двум незлобивым, непосредственным существам, на которых еще не пала тяжкая тень этого мира, беззаветно храбрым и, как хорошо знал, вызывавшим зависть.… seemed to me degrading, almost an impiety towards two sun-lit beings, on whom the shadow of the world had not yet fallen – the most gallant, the most enviable, I knew. ... казалось мне унижением, почти святотатством по отношению к этим двум солнечным созданиям, на которых не пала еще тень нашего мира — самым отважным и достойным зависти из всех, кого я знал.
Известно, что лучшим скаковым верблюдам очень нравится вареное мясо. ,,,the best riding-camels were taught to like cooked meat. ... лучшие скаковые верблюды приучены любить вареное мясо.
Согласится ли Фейсал? Несколько месяцев назад я говорил с ним об этом в Ведже. "Пост верховного комиссара?" – риторически спросил он меня. Армия Фейсала была самым большим и наиболее отличившимся из хиджазских соединений, и ее будущее должно было соответствовать ее заслугам. Генерал Уингейт в тот мрачный момент принял на себя всю ответственность за арабское движение, с большим риском для своей репутации: осмелимся ли мы предложить ему оставить свой авангард теперь, на самом пороге успеха?“Would Feisal accept?” I had talked it over with him in Wejh months ago. “The High Commissioner?” Feisal’s army had veen the largest and most distinguished of the Hejaz units: its future would not be dull. General Wingate had assumed full responsibility for the Arab Movement in its darkest moment, at great risk in reputation: dare we ask him to relinguish its advance-guard now on the very threshold of success? Уингейт и есть тот самый верховный комиссар, назначенный, как сказано прежде, вслед за Мак-Магоном. А правильно перевел этот пассаж Я.Черняк в «Восстании в пустыне»: — Согласится ли Фейсал? Но ведь я уже несколько месяцев назад обсудил этот вопрос с ним в Ваджхе. — А верховный комиссар? Армия Фейсала является самой многочисленной и самой отличившейся из всех военных частей Хиджаза, и ее будущее обещает быть блестящим. Генерал Вингейт в свое время принял на себя, рискуя своей репутацией, полную ответственность за восстание арабов в самый его безнадежный момент. Смеем ли мы требовать от него, чтобы он отказался от авангарда арабов сейчас, на самом пороге успеха?
Толпе были нужны книжные герои, и она не могла бы понять, насколько человечнее старина Ауда, чье сердце после сражений и убийств стремилось к разгромленному и покоренному противнику, чтобы либо сохранить ему жизнь, либо избавить от мук. И ничего прекраснее этого я не знал. The crowd wanted book-heroes, and would not understand how more human old Auda was because, after battle and murder, his heart yearned towards the defeated enemy now subject, at his fett choice, to be spared or killed: and therefore never so lovely. Толпе нужны были герои из книжек, она не понимала, что старый Ауда был еще человечнее, когда после битвы и убийств его сердце склонялось к пораженному врагу, теперь предоставленному на его гнев или милость; и этим он был привлекателен, как никогда.
Святое место, посвященное одному Богу, разрушительное время за долгие годы открыло всем ветрам, ливням и иссушающему солнцу, и это новое вхождение в него верующих напоминало им о прежних спокойных временах. What had been a place shut off, dedicated to God alone, Time had broken open to the Evanescent with its ministering winds and rain and sunlight; these entering into the worship taught worshippers how the two were one. Место, которое раньше было закрыто, посвящено одному Богу, Время открыло Преходящему и его служителям – ветрам, дождям и солнцу; их участие в почитании учило почитателей, как два превращаются в одно.
Где-то в доме громко тикали дешевые часы, и меня терзала мысль о том, что этот звук не соответствует действительному времени. Somewhere in the place a cheap clock ticked loudly, and it distressed me that their beating was not it its time. Повествователя в данный момент избивают. Кнутом. А рядом часы тикают. НЕ В ТАКТ. Бррр!
И всякий раз в начале новой серии ударов в голове у меня возникало просветление, и я видел, как какой-то ярко-белый гребень, похожий на железнодорожное полотно, медленно темнел, наливаясь темно-красным цветом, и при каждом ударе прыгал мне на спину, а в точке пересечения двух таких гребней наливался шарик крови. Нет уж, таких глюков автор пока что не ловит, у него там сплошная конкретика, чисто лабораторный журнал: Always for the first of every new series, my head would be pulled round, to see how a hard white ridge, like a railway, darkening slowly into crimson, leaped over my skin at, the instant of each stroke, with a bead of blood where two ridges crossed. Каждый раз, в начале новой серии ударов, голову мне поворачивали назад, и я видел, как твердый белый рубец, похожий на рельс, медленно темнея, переходя в малиновый, появлялся на моей коже в момент каждого удара, с каплями крови там, где два из них пересекались.
Палачи скоро сломили мою решимость не кричать, но когда я разжимал губы, из них вырывались только арабские слова, и еще до окончания экзекуции подступившая милосердная тошнота окончательно лишила меня дара речи. They soon conquered my determination not to cry, but while my will ruled my lips I used only Arabic, and before the end a merciful sickness choked my utterance. Они скоро сломили мою решимость не кричать, но, пока моя воля управляла моим языком, я пользовался только арабским, а под конец спасительная тошнота заглушила мою речь. *уныло* Ну не было, не было там никаких палачей и быть не могло...
Всю ночь напролет мне снился большой каменный мост под Нисибом. Не то чтобы моя надломленная воля теперь слишком пеклась об арабском восстании (или о чем угодно другом, кроме собственного излечения); однако, поскольку война была моим хобби, верный своему обыкновению, я должен был заставить себя пройти ее до конца. During the night I managed to see the great stone bridge by Nisib. Not that my maimed body now cared a hoot about the Arab Revolt (or about anything but mending itself); yet, since the war had been a hobby of mine, for custom’s sake I would force myself to push it through. В течение вечера мне удалось осмотреть большой каменный мост у Нисиба. Не то чтобы мое измученное тело хоть на плевок заботилось сейчас об Арабском Восстании (и вообще о чем-либо, кроме собственной поправки), но, поскольку война была моим хобби, ради привычки я заставил себя это провернуть. Все это означает: мало того, что человека серьезно избили, и он ухитрился сбежать, так после этого он еще потащился какой-то мост смотреть... То-то и не верят, что весь этот эпизод вообще имел место. Хотя лично у меня складывается впечатление, что добрая часть арабской армии и почти вся армия турецкая так всю войну и провела...
Абдель Кадер обозвал их подлецами, сукиными детьми, обманщиками-спекулянтами и предателями. Abd el Kader called them whoresons, ingle’s accidents, sons of a bitch, profiteering cuckolds and pimps, jetting his insults broadcast to the roomful. «Они называли меня желтой рыбой?» На самом деле Абд эль Кадер еще покрепче их приложил: сынами блудниц, жертвами аборта, сукиными детьми, барышниками, рогоносцами и сводниками. Швыряясь оскорблениями на всю комнату
Чтобы выжить, исполняя приказ или, может быть, долг, -- это было легче. To endure by order, or because it was a duty – that was easy. Терпеть страдания по приказу или по велению долга — это было легко.
Рифом, на котором многие терпели кораблекрушение, была тщетность ожиданий того, что наша стойкость заслужит искупления, возможно, для всего народа. A reef on which many came to a shipwreck of estimation was the vanity that our endurance might win redemption, perhaps for all the race. Тем рифом, на котором многие потерпели крушение ценностей, была тщеславная надежда, что наша стойкость завоюет искупление, и, возможно, для всего народа.
В действительности же мы породили некую замену наших собственных целей и смогли вырваться из этого знания, только притворяясь верящими в смысл, а также в мотив. Yet in reality we had borne the vicarious for our own sakes, or at least because it was pointed for our benefit: and could escape from this knowledge only by a make-belief in sense as well as in motive. Но на самом деле мы претерпевали муки за других ради самих себя, или, по крайней мере, потому что это служило к нашей выгоде, и могли избавиться от этого сознания, только притворяясь в чувствах так же, как и в мотивах.
Любая перспектива имеет лишь одну альтернативу, и попытка ухватиться за нее всегда обкрадывала людей, лишая их возможности испытать причитавшуюся им боль. "При всем богатстве выбора другой альтернативы нет" (с) To each opportunity there could be only one vicar, and the snatching of it robbed the fellows of their due hurt. Для каждого случая может найтись только один искупитель, и захватить это место – значит лишить своих товарищей причитающейся им доли страданий.
"Наконец-то они прислали нам аэроплан, от которого этим тварям не поздоровится", -- говорили столпившиеся у машины восхищенные арабы. Round it admired the Arabs, saying: “Indeed and at last they have sent us THE aeroplane, of which these things were foals”. Опять Черняк, «Восстание в пустыне»: Арабы любовались им, говоря: — Наконец-то нам в самом деле прислали настоящий аэроплан. Ведь эти штуки были лишь его жеребятами.
Осужденный имеет право ненавидеть закон, ограничивший его свободу и отделивший его от всего человечества за склонность к ненависти, но угрюмый солдат – плохой солдат, да фактически и вовсе не солдат. Его эмоции ему не принадлежали. A convict had licence to hate the rule which confined him, and all humanity outside, if he were greedy in hate: but the sulking soldier was a bad soldier: indeed, no soldier. His affections must be hired pieces on the chess-board of the king. Осужденный волен ненавидеть власть, приговорившую его, и все человечество в придачу, если в нем хватит ненависти; но унылый солдат – плохой солдат, и даже вовсе не солдат. Его привязанности должны быть фигурами на шахматной доске короля.
Иногда получается перевод с точностью до наоборот:
Сама пустыня, выполнявшая эту важную охранную функцию вокруг оазисов и тем самым определявшая характер всей Аравии, однородна. The desert which performed this great function around the oases, and so made the character of Arabia, varied in nature. Varied – значит, была разнообразной, именно неоднородной.
Но когда запал выгорел, столь же очевидными оказались отсутствие у арабов терпеливости и рутина семитского мышления. …but when the effort burned out the lack of endurance and routine in the Semitic mind became as evident. Классическое «казнить нельзя помиловать»... разве что без запятых. ... но, когда усилие это перегорело, недостаток выдержки и распорядка в духе семитов стал так же очевиден.
Обиженный Мустафа, явно ожидавший нового удара, счел за лучшее вернуться к колодцу. Mustafa looked hurt, astonished and angry as though he would hit back, but thought better of it, and ran to the well. Мустафа выглядел уязвленным, изумленным и сердитым, как будто собирался дать сдачи, но передумал и побежал к колодцу. Кто на ком стоял, кто кого бил?
В данном же случае они переносили трудности ради некоей филантропической цели, и это придавало им твердость. In this bad instance they suffered hardship for a philanthropic end, which made it harder. Не — made them harder, а — made it harder. То есть трудности из-за этого были им еще труднее.
И здесь первыми были, разумеется, Фаррадж и Дауд -- двое моих бесенят, чей дух на какое-то время дал слабину, но вовсе не от лишений, связанных с нашим походом. First amongst these, of course, were Farraj and Daud, my two imps, whose spirits not all the privations of our road had quelled for a moment. ... чей дух никакие лишения нашего пути не могли остановить ни на минуту.
Лишь один раз из двадцати мои друзья помогли мне больше, чем наше правительство…It was only one of the twenty times in which friends helped me more than did our Government… Это был всего лишь один из тех двадцати раз, когда друзья помогали мне больше, чем наше правительство...
Он был хорошо подготовлен к встрече с любой странностью, например вроде меня, -- маленького босоногого человечка в шелковой хламиде, предлагавшего остановить противника проповедью, если ему предоставят провиантские склады и оружие, а также двести тысяч соверенов для убеждения новообращенных. Алленби не мог уразуметь, как много значит настоящий исполнитель и как мало - шарлатан. Проблема была в том, чтобы действовать за его спиной, и я не смог помочь ему в решении этой проблемы. … yet he was hardly prepared for anything so odd as myself – a little bare-footed silk-skirted man offering to hobble the enemy by his preaching if given stores and arms and a fund of two hundred thousand sovereigns to convince and control his converts. Allenby could not make out how much was genuine performer and how much charlatan. The problem was working behind his eyes, and I left him unhelped to solve it. ... и все же он едва ли был готов встретить такую диковинку, как я – босого человечка в шелковых длиннополых одеждах, предлагающего обезоружить врага проповедью, если ему дадут припасы, оружие и двести тысяч соверенов, чтобы убеждать новообращенных и присматривать за ними. Алленби не мог понять, насколько я действительно исполнитель и насколько – шарлатан. Озабоченность этим вопросом читалась в его взгляде, и я предоставил ему самому это решать.
Оказывается, желая согреться, они затеяли борьбу на песке у колодца и упали в куст колючки. Было похоже, что мне придется расщедриться и подарить им новую одежду. Заронив в них надежду на это, я отправил обоих залечивать раны. They said they had been dancing, and had tripped over a bush; it would be like my generosity to make them a gift of new clothes. I blasted their hopes, and sent them off to repair damages. Они сказали, что танцевали и налетели на кусты; а с моей стороны было бы великодушно подарить им новую одежду. Я развеял их надежды и послал их поправлять свой ущерб.
…возможно, истинное постижение любви могло бы состоять в любви к презирающему тебя.… and perhaps the truest knowledge of love might be to love what self despised. ... и, может быть, самое подлинное знание любви — любить то, что презираешь сам (или уж «презирает твое «я»).
Казалось бы фантазии, но именно они подвигнули меня на вполне реальную, прочувствованную и телом, и духом борьбу. Fantasies, these will seem, to such as are able to call my beginning an ordinary effort. Это кажется фантазиями, до такой степени, что можно назвать мое начинание заурядным.
Примеры на употребление отдельных слов — иногда просто образцово-показательные:
Некоторые досадные огрехи этого повествования я не могу считать ничем иным, как естественным следствием необычных обстоятельств. Some of the evil of my tale may have been inherent in our circumstances. Дальше идет на несколько страниц объяснение, какое конкретно «зло», т.е. evil (порожденное, быть может, обстоятельствами его жизни), имел в виду автор. Чтобы потом читатели не жаловались на графическое насилие и намеки на гомосексуальные отношения. В крайнем случае — жаловались бы, что их так мало, после такого-то пространного предупреждения .
Бедуинские тропы тяжелы даже для тех, кто вырос в пустыне… Beduin ways were hard even for those brought up to them… «Дороги на Арракисе нелегки» (с). Толковать такие вещи можно и так и так, но, по-моему, ways здесь скорее образ жизни, чем тропы.
…пока в конце концов это не приводило их из пустыни снова к лукошку сеятеля… …till finally this pressure drives them from the desert again into the sown… Нету там лукошка, а sown — это возделанные земли, как и переведено дальше по всем «Семи столпам». А может быть, и вовсе пашня. У Гертруды Белл, кстати, была книга The Desert And The Sown.
… у него нет никакого желания обращаться к сэру Арчибальду Мюррею с просьбой о новом походе. … he really had not the face to approach Sir Archibald Murray so soon with another request for an excursion. Не то чтобы желания — ему просто наглости (face) на это не хватает! Он и подступиться не смеет так скоро к сэру Арчибальду Мюррею с просьбой об еще одной экспедиции.
Тафас в пути делал прозрачные намеки на мою неловкость… Делать ему было нечего, как придираться к спутнику, впервые севшему на верблюда... Tafas gave me hints as we went… Советы он ему давал. Полезные. Любая рубрика «полезные советы» так и звучит по-ненашему — helpful hints.
Это внушалось последователям всех вероисповеданий. It pointed to generation of all these creeds. А в контексте: Это указывало на происхождение всех этих верований. Да, редко, но употребляется generation в смысле «генеалогия».
Эта экзальтация мысли, оставляя дух плыть по течению и потворствуя каким-то странностям, лишала старого пациента власти над своим телом, была слишком груба, чтобы отзываться на самые возвышенные страдания и радости. Such exaltation of thought, while it let adrift the spirit, and gave it licence in strange airs, lost it the old patient rule over the body. The body was too coarse to feel the utmost of our sorrows and our joys. Такая экзальтация мысли, когда отпускала дух по воле волн и давала ему позволение на странности, освобождала его от прежнего терпеливого управления телом. Тело было слишком грубым, чтобы чувствовать наши предельные горести и радости. А старый пациент бежит по вагону вслед за хрестоматийным голым проводником...
Вопли избиваемых были слишком пронзительны для многих ушей: дух пустыни прорывался сквозь нашу грубую оболочку. The scream of a bat was too shrill for many ears; the desert spirit escaped through our coarser texture. «Бэтмена» давно смотрели? Вот, по этой логике теперь можно называть его «Избиваемый человек». А крик летучей мыши действительно услышать ОЧЕНЬ трудно, практически невозможно. «Летучая мышь от удивления не смогла издать ни ультразвука» (с)
Все улыбнулись вместе с ним, а затем я поднялся и извинился за свою неловкость. We all smiled with him; and I rose and excused myself for the moment. Хорош бы был Лоуренс, если бы вздумал извиняться за свою реплику, что «здесь далеко от Дамаска», загубив тем самым весь эффект от нее... На самом деле он просто попросил разрешения ненадолго выйти.
…где однорукий Гарланд учил сторонников шерифа взрывать динамитом железнодорожные пути и поддерживать порядок на армейских складах.…where Garland single-handed was teaching the Sherifians how to blow up railways with dynamite, and how to keep army stores in systematic order. Ага, помнит мой лоб след от этих граблей... «Был однорук и одноглаз великий хан Ахмет» (с) Но, уж если не single-handed Garland, а Garland single-handed, то руки у этого Гарланда были целы, просто действовал он в одиночку.
Психическое совершенство арабов позволяло им, расслабившись, с отрешенностью трупа лежать на каменистом грунте, подобно ящерицам сливаясь с его неровностями. The Arabs’ physical perfection let them lie relaxed to the stony ground like lizrards, muolding themselves to its roughness in corpse-like abandon. Какая разница между физическим и психическим совершенством? Да всего-то две буквы переставить...
Там, на полпути, к нам устремился какой-то храбрый коротышка из племени ховейти, лет сорока, с пальцем на курке винтовки. In its midst a gallant little Howeiti, aged perhaps fourteen, darted out against us, finger on trigger... А разница между сорокалетним коротышкой и четырнадцатилетним парнишкой тоже всего-то в несколько букв... Я уж не буду говорить, что племя — это ховейтат, а ховейти — это, надо полагать, его представитель в единственном числе. Это Лоуренс сам виноват, вольно ж ему было тащить в английский текст арабские склонения. Надеялся, что их на чистой логике поймут... оптимист.
К сожалению, в городе не было компетентного специалиста, который мог бы правильно определить понятия "артиллерийские склады". Unfortunately, there was no arbiter to define ordnance stores. Зачем определять, что такое склады? Открыл дверь и зашел. А вот разобраться в том, что такое артиллерийские припасы (тоже stores), и могут ли ими в данном случае быть деревянные ящики...
Их лица, так резко отличавшиеся от наших, дышали терпимостью, но почему-то вызывала внутренний протест мысль о том, что по существу их тела являются точными двойниками наших. Their faces, being clearly different from our own, were tolerable; but it hurt that they should possess exact counterparts of all our bodies. Их лица, явно отличавшиеся от наших, еще можно было терпеть; но мучительно было видеть, что они обладают точно такими же телами, как и мы.
В нашу сторону направилось стадо овец и гусей, погоняемых оборванным мальчишкой. A herd of sheep and goats in charge of a little ragged boy issued out towards us. Козлы там были, а не гуси. Максимум — козы. Гуси по-английски geese, никак не goats.
Банкноты, выпущенные нами в Баире, Джефере и Гувейре, представляли собою написанные карандашом, в армейском телеграфном стиле обещания выплатить их предъявителям соответствующие суммы в Акабе. The notes we had issued at Biar, Jefer and Guweira were penciled promises, on army telegraph forms, to pay so much to bearer in Akaba. Не в телеграфном стиле, а на армейских телеграфных бланках — telegraph forms. Тоже у Черняка все это есть.
На насыпи и на ее откосах остались глубокие отпечатки наших ног, как если бы здесь обучалось танцам целое стадо слонов. Our feet made huge tracks on the flat and on the bank, as though a school of elephants had been dancing there. Опять же лично свидетельствую, по следам своих проб и ошибок: school иногда действительно просто стадо животных, безо всякой учебы.
Поэтому, затаив обиду, я в своем ложном положении (какому другому младшему лейтенанту когда-либо приходилось так лгать из лучших побуждений?)… So in resentment at my false place (did ever second lieutenant so lie abroad for his betters?)… Так, в негодовании из-за моего ложного положения (был ли когда-нибудь второй лейтенант так далеко от своих вышестоящих лиц?)... Lie — не только лгать, но и находиться, а betters — не только «лучшие», но и «вышестоящие».
… в сравнении с моим последним приобретением-- скаковой Наамой, как ее называли, "помесью курицы со страусом"… … and I skirmished about their gravities on Naama, ‘the hen-ostrich’… А если бы там была hen-sparrow, это была бы помесь курицы с воробьем? Для птиц чаще всего hen — просто самка, так что Наама была просто «страусихой».
Шансы против меня были очень серьезными, а климат грозил мне смертью. За короткую зиму я это преодолел, взяв себе в союзники мороз и снег. The odds against me were heavy, and the climate cogged the die. In the short winter I outdid them, with my allies of the frost and snow; in the heat they outdid me. Профессионал-переводчик твердо знает, что die — это что-то про смерть; а чайник Флитинг запнулся об артикль и полез по словарям, где выяснилось, что the die — это игральные кости, to cog the die — значит мухлевать с этими самыми костями (а то и передергивать карты, если смотреть шире), а все вместе значит, что климат вел против Лоуренса нечестную игру. Когда была зима, он превосходил арабов, взяв в себе в союзники мороз и снег; а в жаркое время — наоборот, они его.
…но сознание того, что я тайно подтачивал некую важную ось, разрушало мою убежденность. … but the knowledge of the axe I was secretly grinding destroyed all my assurance. По словарю, have an axe to grind — преследовать корыстные цели. Может быть, даже камень таскать за пазухой (а чем камень хуже топора?) Кстати, ось вообще не axe, а axis.
Могло бы выглядеть вполне героическим, если бы я положил жизнь за дело, в которое я не могу верить, но заставлять других умирать с искренним чувством исполнения долга за мой посерьезневший образ было настоящим похищением душ. It might have been heroic to have offered up my own life for a cause in which I could not believe but it was a theft of souls to make others die in sincerity for my graven image. Может, и был героизм в том, чтобы пожертвовать своей жизнью ради дела, в которое сам не способен уверовать, но заставлять других искренне умирать за изваянный тобой же образ – не что иное, как кража душ. Кроме прилагательного grave — серьезный, есть еще глагол grave — гравировать, вырезать, высекать. А graven — это от него причастие прошедшего времени.
Его гордость прорывалась в военном кличе: "Я харит" – отпрыск двухтысячелетнего клана флибустьеров... ... ну да, а предки Али ибн эль Хуссейна рассекали по песчаному океану на верблюдах — фрегатах пустыни, а над палатками поднимали «веселого Роджера»... Кстати, в оригинале все-таки free-booters, а не filibusters.
Мустафа тихо дрожал, пока не услышал прозвучавший как-то по-женски голос Мухаммеда: "Вставай!" Mustafa shivered quietly till he heard Mohammed say, ‘Get up’, using the feminine inflexion. Мустафа молча дрожал, пока не услышал, как Мохаммед сказал: «Вставай», - употребив женский род.
Некоторые из них подчинились инстинктивному желанию быть неподсудными закону, другие -- просто голодными, третьи жаждали возможности очаровывать женщин или предполагаемого приятного колорита воинской жизни, но удовлетворение получали только те из них, кто увидел, что деградирует, потому что для мирного взгляда они были ниже остальной массы людей. Some of them obeyed the instinct of lawlessness: some were hungry: other thirsted for glamour, for the supposed colour of military life: but, of them all, those only received satisfaction who had sought to degrade themselves, for to the peace-eye they were below humanity. Глагольная форма sought — это не от see, а от seek; следовательно, из них добивались своего только те, кто стремился унизить себя. Вот был, например, такой рядовой авиации Росс, а еще рядовой танковых войск Шоу...
Эти австралийцы, бесцеремонно задевавшие меня плечом в грубой возне, вызвали у половины цивилизации отвращение. Собралась под Дамаском половина цивилизации и давай ненавидеть австралийцев... These Australians, shouldering me in unceremonious horseplay, had put off half civilization with their civil clothes. Эти австралийцы, бесцеремонно толкавшие меня с грубыми шутками, сбросили вместе с цивильной одеждой половину своей цивилизованности.
Кое-что из текста перевода оказалось просто вырезано; и, как обычно бывает с вырезкой, это довольно лакомые кусочки:
Сознание того, что эта религия принадлежит ему, и только ему дано понять и применять ее на практике, определяло для каждого араба оценку деятельности турок. The knowledge that this religion was his own, and that only he was perfectly qualified to understand and practice it, gave every Arab a standard by which to judge the banal achievements of the Turk. То есть, оценка деятельности турок именно в том и была, что их завоевания арабам представлялись — банальными.
Благо для вас и для меня, возможно, разные вещи, но любое добро, навязанное силой, заставит народ кричать от боли. Your good and my good, perhaps they are different, and either forced good or forced evil will make a people cry with pain. Ваше благо и мое благо, возможно, различны; и насильное благо, как и насильное зло, заставляет людей плакать от боли.
Силу араб уважал мало: он больше уважал умение и искусность, часто в его достижении добивался желаемого результата. Но больше всего он уважал грубую искренность слов. The Arab respected force a little: he respected craft more, and often had it in enviable degree: but most of all he respected blunt sincerity of utterance, nearly the sole weapon God had excluded from his armament. The Turk was all things by turn, and so commended himself to the Arabs for such while as he was not corporately feared. Much lay in this distinction of the corporate and personal. There were Englishmen whom, individually, the Arabs preferred to any Turk, or foreigner; but, on the strength of this, to have generalized and called the Arabs pro-English, would have been a folly. Each stranger made his own poor bed among them. Арабы мало уважали силу; они больше уважали мастерство и часто добивались его в завидной степени; но больше всего они уважали прямоту и искренность разговора, почти единственное оружие, которое Бог не включил в их арсенал. Турки обладали всем этим по очереди, и так зарекомендовали себя арабам в течение долгого времени, что они не боялись турок в массе. Эта разница между массовым и личным значила очень много. Бывали англичане, которых лично арабы предпочитали туркам или иностранцам; но в силу этого обобщать и говорить, что арабы стоят за англичан, было бы безумием. Каждый иностранец устраивал среди них свое собственное скудное ложе.
Оксфорд и Медина пытались излечить меня и Насира от суеверного предрассудка, но осложнили нам дело до того, что мы вернулись к простоте. Эти люди, принимая нас, достигали высот тщеславия кочевников, проявлявшегося в непрерывной оргии чревоугодия вокруг вареной баранины. Oxford or Medina had tried to cure Nasir and me of superstitious prejudice; and had complicated us to the point of regaining simplicity. These people were achieving in our cause the height of nomadic ambition, a continued orgy of seethed mutton. My heaven might have been a lonely, soft arm-chair, a book-rest, and the complete poets, set in Caslon, printed on tough paper: but I had been for twenty-eight years well-fed, and if Arab imagination ran on food-bowls, so much the more attainable their joy. Оксфорд и Медина недаром лечили Насира и меня от предрассудков и предубеждений; и они усложнили нас достаточно, чтобы мы вернулись к простоте. Сейчас эти люди достигали предела стремлений кочевников – продолжительной оргии с вареной бараниной. Для меня, вероятно, было бы раем одинокое мягкое кресло, книжная полка и полное собрание поэзии, отпечатанное шрифтом «каслон» на плотной бумаге; но я в течение двадцати восьми лет хорошо питался, и если воображение арабов не выходило за пределы котлов для пищи, тем доступнее была их радость.
Это, как и следовало ожидать, произошло, и арабы взяли форт без потерь, пока суеверные турецкие солдаты палили из винтовок в воздух и колотили в медные тазы. Duly it came, and the Arabs forced the post without loss, while the superstitious soldiers were firing rifles and clanging copper pots to rescue the threatened satellite. (продолжение)... чтобы спасти спутник Земли от угрозы.
Моя душа всегда алкала меньше того, что имела, а мои чувства были слишком инертны в сравнении с чувствами большинства. Always my soul hungered for less than it had, since my senses, sluggish beyond the senses of most men, needed the immediacy of contact to achieve perception; they distinguished kinds only, not degrees. (продолжение) ...им требовался непосредственный контакт, чтобы достичь восприятия; они различали только виды, но не степени.
Я еще раз позвонил в "Инленд Уотер Транспорт" стараясь в разговоре использовать все свое красноречие. достойное Иоанна Златоуста. Это, однако, не произвело на моего собеседника-оператора никакого впечатления, и он лишь переадресовал меня в Грузовую службу порта. I got through again to the Inland Water Transport and talked like Chrysostom. It had no effect, so I became vivid. Then, once more, they cut me off. I was growing very vivid, when friendly northern accents from the military exchange floated down the line: ‘It’s no bluidy good, sir, talking to them fookin water boogers’. This expressed the apparent truth; and the broad-spoken operator worked me through to the Embarkation Office. «Восстание в пустыне», перевод Я.Черняка: Я опять сунулся в управление внутреннего водного транспорта и на этот раз говорил как Златоуст. Не добившись никакого эффекта, я пришел в бешенство. Но тут они вторично дали отбой. Моя ярость все увеличивалась, когда до меня донесся из трубки дружеский голос с северным акцентом, говоривший с военной центральной телефонной станции: — Не стоит портить кровь, сэр, ради разговора с этими глупыми водяными крысами. Его слова выражали бесспорную истину, и телефонист соединил меня с управлением военных посадок на суда. Не совсем водяные крысы — fookin water boogers, но пусть лучше так, чем совсем умалчивать об этом инциденте, о котором и так все знают из «Восстания»!
Полностью почему-то вылетел следующий, «мобидиковский» по духу, фрагмент: There could be no honour in a sure success, but much might be wrested from a sure defeat. Omnipotence and the Infinite were our two worthiest foemen, indeed the only ones for a full man to meet, they being monsters of his own spirit’s making: and the stoutest enemies were always of the household. In fighting Omnipotence, honour was proudly to throw away the poor resources that we had, and dare Him empty-handed: to be beaten, not merely by more mind, but by his advantage of better tools. To the clear-sighted, failure was the only goal. We must believe, through and through, that there was no victory except to go down into death fighting and crying for failure itself, calling in excess of despair to Omnipotence to strike harder, that by His very striking He might temper our tortured selves into the weapon of His own ruin. Не могло быть никакой чести в верной победе, но много чести могло быть завоевано верным поражением. Всемогущество и Бесконечность были на самом деле нашими двумя достойнейшими неприятелями, единственными, с которыми следовало вступить в бой полноценному человеку, чудовищами, порожденными его собственным духом; и это были самые стойкие враги – они всегда были под рукой. Когда идет бой со Всемогуществом, честь состоит в том, чтобы гордо отбросить прочь то жалкое оружие, которым мы владеем, и посметь идти на Него с голыми руками – пусть мы будем разбиты, но не по причине его превосходящего духа, а из-за его преимущества в снаряжении. Для того, кто видит ясно, поражение - единственная цель. Мы должны верить, снова и снова, что нет иной победы, кроме как вступить в смертельный бой, напрашиваясь на поражение, в избытке отчаяния призывая Всемогущество ударить сильнее, чтобы самым своим ударом закалить нас, измученных, превратив в орудие Его собственного разрушения.
Гауптман учил нас брать так же великодушно, как мы даем. Hauptmann told us to take as generously as we gave: but rather we seemed like the cells of a bee-comb, of which one might change, or swell itself, only at the cost of all. Гауптман призывал нас брать так же щедро, как мы отдаем; но мы скорее похожи на ячейки сот, в которых одна может измениться или разбухнуть только за счет всех остальных.
Он пробормотал, что это хорошо, а мы зареклись впредь, если будем живы, привлекать инвалидов к осуществлению наших планов. He grunted that it was well: and we said to one another that never, if life and opportunity were prolonged for us, would we take a deaf man for a conspirator again. Не просто инвалидов, а deaf man, то есть глухого, и не просто к осуществлению планов, а for a conspirator, то есть к тайным заговорам. Шефа Дейла Купера все помнят? Вот-вот.
Одна бомба разнесла генеральскую кухню, лишив высокого чина завтрака. A bomb in the General’s kitchen finished his cook and his breakfast. ... и повара вместе с завтраком.
Офицеры отдали им честь, потом еще раз и так каждый раз, когда они проходили мимо -- из одного конца перрона в другой и обратно. Даже трех раз было слишком много. Некоторые выходили к парапету и стояли все время чуть ли не по стойке "смирно", другие, повернувшись спиной, внимательнейшим образом изучали корешки книг на полках книжного киоска -- это были наиболее застенчивые. На мне остановился любопытный взгляд Барместера. Officers saluted once: twice: still they marched up and down. Three times was too much. Some withdrew to the fence and stood permanently to attention. THese were the mean souls. Some fled: these were the contemptibles. Some turned to the bookstall and studied book-backs avidly: these were shy. Only one was blatant. Burmester’s eye caught my staring. Офицеры отдали честь раз, два, а они все ходили и ходили. Трижды отдавать честь - это было уже слишком. Кто-то отошел к забору и стоял по стойке «смирно». Это были малодушные. Кто-то спасся бегством: это были презренные. Кто-то отвернулся к книжному стеллажу и стал с интересом изучать корешки книг: эти были застенчивыми. Остался один наглец. Бурместер поймал мой взгляд.
В нашей армии было бы больше сверкающих наградами мундиров, если бы каждый был способен самостоятельно составить толковое донесение. We should have more bright breasts in the Army if each man was able, without witnesses, to write out his own dispatch. Важное дополнение — without witnesses, то есть без свидетелей. Пиши себе да пиши о своих подвигах, опровергать некому, бумага все стерпит...
Они разговаривали о еде и о болезнях, об играх и чувственных наслаждениях. Я испытывал стыд за себя, глядя на то, как они деградируют, погрязают в болоте физического. Действительно, истина состояла в том, что я не был похож на "себя", и я сам мог это видеть и слышать от других. They talked of food and illness, games and pleasures, with me, who felt that to recognize our possession of bodies was degradation enough, without enlarging upon their failings and attributes. I would feel shame for myself at seeing them wallow in the physical which could be only a glorification of man’s cross. Indeed, the truth was I did not like the ‘myself’ I could see and hear. Они говорили о еде и болезнях, о забавах и удовольствиях, со мной – а я считал, что признать наше обладание телами уже достаточно унизительно, чтобы дополнять это недостатками и подробностями. Я стыдился за себя, когда видел их, погрязших в физическом мире, который мог служить лишь для прославления креста человечества. На самом деле, правда состояла в том, что мне не нравился тот «я», которого я видел и слышал.
И еще чаще вспоминались слова Мюнхгаузена: «Когда меня режут, я терплю — но когда дополняют»...
Ночами мы дрожали от холодной росы, остро переживая свою ничтожность, ибо на мысли о ней не мог не наводить бесконечно глубокий, почти черный купол неба с мириадами мерцающих, словно объятых каждая собственным безмолвием, звезд. At night we were stained by dew, and shamed into pettiness by the innumerable silences of stars. Ночами мы были запятнаны росой и ввергнуты в позор ничтожества молчанием неисчислимых звезд. А может, стоило бы даже отважиться на авторское «неисчислимыми молчаниями звезд»... но, в любом случае, это все. Одна строчка против трех.
В ужасе от перспективы такой омерзительной торговой сделки наши юноши стали бестрепетно удовлетворять незамысловатые взаимные потребности, не подвергая убийственной опасности свои тела. Такой холодный практицизм в сравнении с более нормальной процедурой представлялся лишенным всякой сексуальности, даже чистым. In horror of such sordid commerce our youths began indifferently to slake one another’s few needs in their own clean bodies – a cold convenience that, in comparison, seemed sexless and even pure. В ужасе перед такой грязной торговлей наши молодые люди начали равнодушно удовлетворять скромные нужды друг друга своими же чистыми телами – холодный расчет, в сравнении казавшийся внесексуальным и даже чистым. А убийственной опасностью и нормальной процедурой мы всецело обязаны переводчику.
В его жизни были воздух и ветры, солнечный и лунный свет, открытые просторы и великая пустота в желудке. In his life he had air and winds, sun and light, open spaces and a great emptiness. Ну почему в желудке-то?! Пустота — и точка.
Это был догматический народ, презиравший сомнения, наши современные лавры и тернии. They were a dogmatic people, despising doubt, our modern crown of thorns. А простой авторский терновый венец чем не угодил?
В конце концов все обошлось хорошо, хотя ирония судьбы была потрясающей. In the end matters passed off well, though the irony of the review was terrible. Была в той инспекции войск, предпринятой совместно Фейсалом, Энвером и Джемалем, жестокая ирония (о да!), но не было ни иронии судьбы, ни легкого пара...
Между тем, похоже, у нас обнаружился харизматик, способный, если его преподнести должным образом, придать убедительную форму идее, выходящей за рамки арабского восстания. Meanwhile, here, as it seemed, was offered to our hand, which had only to be big enough to take it, a prophet who, if veiled, would give cogent form to the idea behind the activity of the Arab revolt. Между тем здесь, казалось, в нашем распоряжении, если только нам хватило бы рук, чтобы его принять, был пророк, который, при должной маскировке, придал бы убедительную форму идее, стоящей за движением арабского восстания. Почему prophet — это обязательно харизматик?
Это был Ауда, а за ним следовал его сын Мухаммед, красивый мальчик, которому было всего одиннадцать лет. This was Auda, and after him followed Mohammed, his son, a child in looks, and only eleven years old in truth. Это был Ауда, а за ним следовал Мохаммед, его сын, на вид ребенок, и действительно, ему было всего одиннадцать лет. И нечего тут лишний раз красивых мальчиков плодить...
И тогда, вслед за грубовато-прямым бедуином, который мог бы прорваться ко мне с пышным приветствием "О, Ауранс" и без дальнейших комплиментов выложить свои нужды, эти безликие горожане посходили бы с ума в своей готовности пресмыкаться в надежде получить аудиенцию у князя, бея, повелителя и освободителя. And then, after the blunt Beduin who would thrust in, hailing me ‘Ya Auruns’, and put their need without compliments, these smooth townspeople were maddening as they crawled for the favour of an audience with their Prince and Bey and Lord and Deliverer. Ya Auruns — приветствие вовсе не пышное, это арабам трудно дается твердое «л» в начале слова (что проверено на себе). Пышные приветствия — это как раз принц, бей, повелитель и освободитель... тьфу!
Еще иногда создается впечатление, что переводчик хочет вставить в текст больше умных слов, чем это делал сам автор.
Первые полчаса пути нас провожал Шакир с претенциозной куртуазностью гостя эмира. Shakir, with his grave courtesy to the Emir’s guest, set us on our road for the first half-hour. Хорошо еще, что не с прециозным маньеризмом... Хотя вообще-то, еще лучше бы с торжественной вежливостью. И гостями эмира были Лоуренс со товарищи, никак не сам Шакир.
Я подумал о семантике имени "Фейсал" (карающий меч, сверкающий при ударе)… I thought of the meaning of Feisal’s name (the sword flashing downward in the stroke)… О доме надо больше думать, о доме! (с) И поменьше — о семантике. Лоуренс филологом по образованию не был, так что meaning здесь (как и везде) — просто значение.
Фактически Фош дезавуировал собственную аргументацию, говоря, что … Indeed Foch had knocked out his own argument by saying… Соберутся боксеры на ринге, да как начнут друг друга дезавуировать, аж клочья летят... А фактически Фош просто разбивал (ну, или уж повергал в нокаут, что ли!) свои же собственные аргументы, заявляя то-то и то-то.
Тот, кто отдается в собственность иноземцам, уподобляется йеху из свифтовского "Путешествия Гулливера", продавшему свою душу тирану. A man who gives himself to be a possession of aliens leads a Yahoo life, having bartered his soul to a brute-master. Как сказал бы статский советник Бриллинг, мерси за перевод... то есть за указание источника. Хотя в подобных случаях все-таки принято делать сноску.
Вообще, по-хорошему, к такому тексту надо бы комментатора толкового припрягать — или уж переводчику надо бы в поисковик залезть за непонятным словом...
Я использовал любую возможность пожаловаться на невежество и непрофессионализм офицеров разведотдела (что было правдой), а еще больше раздражал их, исправляя соперничавшие с самим Шоу речевые периоды и тавтологии в их донесениях. I took every opportunity to rub into them their comparative ignorance and inefficiency in the department of intelligence (not difficult!) and irritated them yet further by literary airs, correcting Shavian split infinitives and tautologies in their reports. Да не писал Бернард Шоу никакими периодами... Тут имеются в виду split infinitives, то есть «разорванные инфинитивы», когда между частицей to и глагольной основой находится наречие (I'd like you to clearly understand what I'm telling you). Как гласит словарь, разорванный инфинитив особенно распространен в разговорной речи, а в письменном языке допускается редко. По-русски все подобные случаи обычно называются «грамматические вольности».
… затем передал ответ Эшрефа: -- Прав я или не прав, я готов сражаться до конца. While Eshref had replied like Suckling: “I can fight, Whether I am i’ the wrong or right, Devoutly!” То есть Эшреф в устах Лоуренса «выражается» не просто так, а приводит на ум цитату из английского поэта Саклинга, да еще и стихами (источник, увы, найти не удалось).
Бремону пришлось ретироваться с честью, нанеся под конец чисто парфянский удар по мне, сидевшему с язвительной улыбкой… Bremond had to retire from the battle in good order, getting in a Parthian shot at me, where I sat spitefully smiling… Чисто конкретно это называется «парфянская стрела». Излюбленным тактическим приемом кочевников Парфянского царства было, отступая, замедлить темп, чтобы сократить дистанцию, а затем развернуться на 180 градусов, осыпая преследователей градом стрел.
...а земля была покрыта обильным урожаем арбуза-колоцинта. Колоцинтис, или colocynthis cucumis, называется также горьким огурцом, а по форме напоминает апельсин или лимон с высохшей кожицей. При чем тут арбуз, не знаю.
...их веселье говорило о тщетности моих попыток не просто казаться лучше, чем я есть... В оригинале не просто попыток, а усилий, превосходящих Паламидовы. Насколько я понимаю, это тот Паламид, который был единственным сарацином из рыцарей Круглого Стола. Известно мне все это тоже стало из поисковиков.
…христиане-католики выступали против, требуя "европейского порядка", который обеспечил бы привилегии без обязанностей. … and the Catholic Christians would counter them by demanding European protection of a thelemic order, conferring privileges without obligation. ... а христиане-католики, напротив, требовали европейского протектората, только на принципах Телемского ордена — сплошные привилегии и никаких обязанностей. Между прочим, я тоже не знаток Рабле (и между прочим, в отличие от Лоуренса)— но что первым правилом в уставе Телемского ордена было «делай, что хочешь», всегда слышался звон довольно громко. Хотя да, ведь предполагается, что читатели и «Гулливера»-то не помнят...
Опрометчивые поэты, заикаясь читавшие в восторженном возбуждении свои стихи…Gadarene poets, stuttering their verses in the prevailing excitement… Gadarene — это поэты Гадары. Что такое Гадара и какие там были поэты, объясняется всего несколькими главами позже.
Ум Кейс -- это Гадара, дорогая нам памятью о тираноборцах Мениппсе и Мелеагре, бессмертных греко-сирийцах, чьим самовыражением отмечена высшая точка сирийской литературы. Гадара стояла прямо над самым западным из ярмукских мостов, настоящим стальным шедевром, разрушение которого по справедливости причислило бы меня к последователям Герострата. Um Keis was Gadara, very precious with its memories of Menippus and of Meleager, the immoral Greek-Syrian whose self-exprеssion marked the highest point of Syrian letters. It stood just over the westernmost of Yarmuk bridges, a steel masterpiece whose destruction would fairly enroll me in the Gadarene school. Ум-Кейс – это была Гадара, драгоценная воспоминаниями о Мениппе и Мелеагре, бесстыдном греко-сирийце, самовыражение которых отмечало высшую точку сирийской литературы. Этот город находился прямо над самым западным мостом Ярмука, стальным шедевром, разрушив который, я уверенно смог бы и себя причислить к гадаринской школе. Помимо Герострата, переводчик попался точно так же, как Арнольд Лоуренс, когда тот вычитывал гранки... Не откажу себе в удовольствии процитировать: Q. Slip 53. ‘Meleager, the immoral poet’. I have put ‘immortal’ poet, but the author may mean immoral after all. A. Immorality I know. Immortality I cannot judge. As you please: Meleager will not sue us for libel. Вопрос. Гранка 53. «Мелеагр, бесстыдный поэт». Я вставил «бессмертный» поэт, но автор мог иметь в виду именно бесстыдного. Ответ. О бесстыдстве я знаю. О бессмертии не мне судить. Как хочешь: Мелеагр не подаст на нас в суд за клевету.
Мы отправились в Румм и объявили этот рейд специальным рейдом клана Гасима. Такой уголь, подброшенный в костер, задел многих. Их алчность не позволяла им отказаться. We went to Rumm and announced that this raid was specially for Gasim’s clan. Such coals of fire scorched them; but greed would not let them refuse. Здесь не просто уголь, а отсылка к Библии: «Итак, если враг твой голоден, накорми его; если жаждет, напой его, ибо, делая сие, ты соберешь ему на голову горящие уголья» (Послание к Римлянам , 12:20). То есть упомянутому клану было отплачено добром за зло, чтобы вызвать в них раскаяние.
Он сжалился надо мной и посадил за своей спиной на свое доброе животное, в которое я вцепился, не отпуская рук до конца дороги. He had pity and mounted me behind him in his bony animal to which I clung the rest of the way, learning the feelings of my adopted name-saint on his gridiron. Да, загнуто там — не разогнешь, что-то вроде «святой покровитель моих однофамильцев», но стоило ведь хотя бы прямым текстом упомянуть о том, что автор, по его словам, в этот момент познал все чувства святого Лаврентия на его раскаленной решетке! Кстати, верблюд был далеко не добрым, а просто костлявым — bony.
Это напомнило мне Аполлона: "Отойдите от него вы, люди Тарса, сидящие на своей реке как гуси, опоенные его белой водой!" Не Аполлона, а Аполлония это ему напомнило. Тианского. Древнегреческого философа и прововедника 1 в.н.э. Родился в Тиане, учился в Тарсе, и потом где только ни путешествовал. Ищется по запросу «Apollonius Tarsus».
Трактат "Super flumina Babylonis" ("О реках Вавилонских")… Super — это не «о», а «над». «На реках Вавилонских, там сидели мы и плакали...» Я вот не знаю, имеет в виду Лоуренс Библию, или действительно была книжка с таким названием... но в любом случае, вряд ли это трактат о водной системе Вавилона.
И просто вещи, которых было искренне жаль:
Я особенно благодарен мистеру и миссис Бернард Шоу за многочисленные и разнообразные, неизменно ценные советы и замечания, в частности, касательно употребления точки с запятой. Particularly it (книга) owes its thanks to Mr. and Mrs.Bernard Shaw for countless suggestions of great value and diversity: and for all the present semicolons. Фактически Бернард Шоу действительно расставил в «Семи столпах» все присутствующие в них точки с запятой (и Шарлотта Шоу помогала). Сам Лоуренс всю жизнь ставил вместо них двоеточия (а то и вместо запятых). Всю ироничность употребления двоеточия в этом конкретном предложении читатель может оценить самостоятельно.
Главным для них были вопросы веры: почти все они монополисты богооткровенных религий. Theit largest manufacture was of creeds: almost they were monopolists of revealed religions. Их крупнейшим производством было производство верований: они были почти монополистами религий откровения.
Наша раса останется вспыльчивой до тех пор, пока не почувствует, что твердо стоит на ногах. Our race will have a cripple’s temper till it has found its feet. То есть: у нашей нации будет характер хромого калеки, пока она твердо не встанет на ноги.
… и мы ехали по равнине Бисейты (названной так из-за громадных размеров этой плоской как стол равнины) до рассвета. … and we marched down into the plain of the Bisaita (so called in derision, for its huge size and flatness), before day broke. А вот Я.Черняк, переводчик «Восстания в пустыне», еще и нашел, в чем была насмешка (derision) этого названия — Бисайта значит что-то вроде лужайки.
…вести войну против повстанцев дело непредсказуемое и долгое, как если бы вы решили есть суп, пользуясь вместо ложки ножом. …and war upon rebellion was messy and slow, like eating soup with a knife. Еще раз мерси. Оказывается, суп на самом деле принято есть ложкой. Лоуренс этого, очевидно, не знал, вот и не сказал.
-- Зато, верно, черногорского драгуна вы узнали бы сразу? Это было язвительное замечание. “Would you recognize a Montenegrin dragoon?” It was a home-thrust. Это было на самом деле язвительное замечание, но в устах автора «это было прямое попадание». Если бы он каждый раз пояснял, какое из его замечаний было язвительным, а какое нет...
Даниель Пеннак, «Как роман». Я не знаю, хочется ли мне позвонить этому человеку по телефону, но всегда хочется всем говорить про него: знаете, он всё-всё понимает... Среди встретившихся мне — одна из лучших книг о чтении и одна из лучших книг о любви. Да, о любви к чтению, ну и что же с того?
На самом деле Наташу любило четверо: князь Андрей, подонок Анатоль (но разве это можно назвать любовью?), Пьер Безухов и я. Поскольку у меня ни единого шанса не было, пришлось отождествлять себя с другими. (Только не с Анатолем, вот уж мерзавец!) Чтение тем более упоительное, что наслаждался я им по ночам, при свете карманного фонарика, под одеялом-палаткой, посреди дортуара на пятьдесят мирно спящих, храпящих или ворочающихся персон. Каморка надзирателя, где теплился ночник, была совсем рядом, но что с того, в любви всегда рискуешь всем.
Время читать — это всегда украденное время. (Как, впрочем, и время писать, время любить). У кого украденное? Скажем, у обязанности жить. В этом, несомненно, причина того, что метро — устойчивый символ упомянутой обязанности — являет собой величайший в мире читальный зал. Время читать, как и время любить, расширяет время, состоящее из минут и часов. Если бы любовь приходилось рассматривать с точки зрения распределения времени, кто бы на нее отважился? У кого есть время быть влюбленным?
Большую часть книг, сформировавших нашу личность, мы читали не во имя чего-то, а против чего-то. Мы читали (и читаем), словно бы защищаясь, не соглашаясь, бунтуя. И если выглядим дезертирами, если отгораживаемся от действительности «чарами» нашего чтения, то дезертируем мы в самосозидание, убегаем, чтобы заново родиться. Всякое чтение — акт противостояния. Противостояния чему? Всем обстоятельствам. Всем. Хорошо поставленное чтение спасает нас от всего, в том числе от самих себя. И в довершение всего, мы читаем против смерти.
— Я жду, когда они вырубят свои плееры и действительно примутся читать! — Ничего подобного! Ты ждешь от них правильных сочинений по тем романам, которые ты им задаешь, ждешь, чтобы они правильно трактовали стихи, которые ты выбираешь, чтобы на экзамене они тонко анализировали тексты по твоему списку, чтобы они со знанием дела «комментировали» или с умным видом «резюмировали» то, что сунет им под нос экзаменатор... Заметь, экзаменатор, ты, родители хотят вовсе не того, чтобы дети читали. Чтобы не читали, впрочем, тоже не хотят. Все хотят, чтобы дети успевали в школе, вот и все! А что касается остального, у всех хватает других забот.
Глагол «читать» не терпит повелительного наклонения. Несовместимость, которую он разделяет с некоторыми другими: «любить»... «мечтать»...
ещеЕсли, как постоянно говорится, мой сын, моя дочь, молодежь не любит читать — и глагол выбран верно, именно любовь тут и ранена, — не надо винить телевизор, наше время, школу. Или все вместе, если угодно, но прежде зададим себе вот какой вопрос: что мы-то сделали с идеальным читателем, каким был наш ребенок в те времена, когда сами мы были сразу и сказителем, и книгой?
Да, вечернее чтение выполняло самое прекрасное предназначение молитвы — самое бескорыстное, наименее отвлеченное, чисто человеческое: оно освобождало от обид. Мы не каялись в грехах, не пытались обеспечить себе толику вечности, мы вместе причащались словом, получали отпущение и возвращались в единственный рай, который чего-то стоит: близость. Сами того не подозревая, мы открывали для себя едва ли не главное назначение сказки, и даже шире — назначение искусства: устанавливать перемирие в битве жизни.
Тем непостижимее для нас эта нелюбовь к чтению, если мы принадлежим к поколению, которому и семья, и все окружающие скорее старались не давать читать. — Да хватит тебе читать, глаза сломаешь! — Иди лучше погуляй, погода-то какая! — Туши свет! Поздно уже! Да, в те времена погода всегда была слишком хороша, чтобы читать, а ночи слишком темны.
«Мальчику, углубившемуся вечером в захватывающую историю, не объяснишь, что ему нужно бросить ее на самом интересном месте и отправляться спать». Вот что сказал Кафка, маленький Франц, чей папа предпочел бы, чтобы ночами он не читал, а считал.
Не существует всегда равномерно поступательного движения жизни, есть ритм ученика-читателя. В этом ритме бывают свои ускорения и свои внезапные откаты, свои периоды ненасытности и долгие сиесты переваривания, свое стремление к успеху и свой страх не оправдать надежд... Вот только мы — «педагоги», — мы-то ростовщики, не признающие отсрочек. Держатели Знания, мы ссужаем его под проценты. Должен поступать доход. И в срок. Иначе мы усомнимся уже в себе.
Раньше мы ему читали — теперь мы за ним считаем. — Раз так, сегодня никакого телевизора! Так-так... Да... Телевизор, возведенный в ранг награды — а чтение, соответственно, низведенное в разряд повинностей... наша находка, не чья-нибудь.
— Совершенно верно, никакого телевизора на протяжении учебного года, таков наш твердый принцип! Никакого телевизора, зато фортепиано с пяти до шести, гитара с шести до семи, танцы в пятницу, дзюдо, теннис, фехтование в субботу, лыжи с первого снега, парусный спорт с первого тепла, керамика в дождливые дни, поездка в Англию, ритмика... Ни малейшего шанса хоть четверть часа побыть наедине с собой.
Есть такие, кто никогда не читал и не видит в этом ничего зазорного, другим читать некогда, о чем они во всеуслышание сожалеют; есть такие, кто не читает романов, но читает «дельные» книги, или эссеистику, или научные труды, или биографии, или книги по истории; есть такие, кто читает что попало, есть такие, кто читает запоем, и глаза у них горят, есть такие, кто читает только классиков, месье, «потому что нет лучшего критика, чем время», и такие, что всю свою взрослую жизнь только и знают, что «перечитывают», и такие, что прочли последнюю вещь такого-то и самую последнюю другого как-его-там, потому что, согласитесь, месье, надо же быть в курсе... Но все, все как один — за необходимость чтения. Догма.
И хотя ему прекрасно известно, какое место занимает телевидение в подростковой жизни Матье, Лейлы, Брижит, Камаля или Седрика, учитель опять-таки одобряет, одобряет всеми красными чернилами своей авторучки утверждения Седрика, Камаля, Брижит, Лейлы или Матье, что телек («никаких сокращений в тексте сочинения!») — это для книги Враг Номер Один, — да и кино, если подумать, — ибо и то и другое предполагает пассивность восприятия, тогда как чтение есть сознательное действие. (оч.хор.!) Тут, однако, учитель откладывает ручку, и, глядя в потолок, как задумавшийся ученик, задает себе вопрос — о! только себе: разве при всем при том не врезались ему в память некоторые фильмы, как любимые книги? Сколько раз он «перечитывал» «Ночь охотника», «Амаркорд», «Манхэттен», «Комнату с видом», «Празднество Бабетты», «Фанни и Александр»? Зрительные образы казались ему носителями таинства, особыми знаками. Разумеется, он не специалист, ничего не смыслит в синтаксисе кинематографа, не знаком с лексикой киноведов — это всего лишь мнение его глаз, но глаза говорят ему, что существуют зрительные образы, смысл которых неисчерпаем, их всякий раз переживаешь заново с тем же волнением, более того, есть и телевизионные образы, да-да: лицо старого доброго Башляра во время оно в «Чтении для всех»... Янкелевич в «Апострофах»... гол Папена в матче с Миланом...
Похоже, начиная с замечаний Руссо о преподавании чтения, включая впечатления Клауса Манна о баварской государственной программе изучения словесности (молодая жена учителя с ним совершенно согласна) и кончая стенаниями здесь и ныне учащихся, роль школы всегда и везде сводится к тому, чтобы обучить приемам, натаскать в комментировании и, уничтожив непосредственную радость чтения, затруднить доступ к книге. Похоже, на все века и для всех широт решено и подписано, что в школьной программе нет места удовольствию, и что знание может быть лишь плодом сознательного страдания...
Мы молчим о том, что прочитали. Удовольствие от прочитанной книги мы чаще всего ревниво храним в тайне. То ли потому, что, на наш взгляд, это не предмет для обсуждения, то ли потому, что, прежде чем мы сможем сказать хоть слово о прочитанном, нам надо позволить времени проделать тонкую работу перегонки. Наше молчание — гарантия интимности. (...) Мы прочли ее — и молчим. Молчим, потому что прочли. Хорошенькое было бы дело, если бы на каждом повороте нашего чтения на нас выскакивали из засады с вопросами: «Ну как? Нравится? Ты все понял? Изволь отчитаться!»
Лучшим, что мы прочли, мы обязаны чаще всего тому, кто нам дорог. И с тем, кто нам дорог, мы об этом и заговорим. Наверное, потому что привязанность, как и желание читать, означает предпочтение. Любить, в сущности, значит одарять своим предпочтением тех, кого мы предпочли. Обмен такими дарами делает обитаемой незримую цитадель нашей свободы. В нас живут книги и друзья.
Мы, конечно же, «крутые», «продвинутые», мы «пофигисты» (и какие!), но школу мы «в гробу видали», ее требования нас «задолбали», мы «уже не маленькие», но всего-то и толку, что маемся в бесконечном ожидании, когда же станем взрослыми... Мы хотели бы быть свободными, а чувствуем себя брошенными.
Они забыли, что такое книга, что она может дать. Забыли, что любой роман — это прежде всего рассказанная история. Не знали, что роман должен читаться, как роман: утолить в первую очередь нашу жажду интересных историй.
Коль скоро встает вопрос, есть ли время читать, стало быть, нет на то желания. Потому что, если разобраться, времени читать ни у кого никогда нет. Нет у мелких, нет у подростков, нет у взрослых. Жизнь — постоянная помеха чтению.
Чтение никак не связано с регламентом жизни общества, оно, как и любовь, просто образ жизни. Вопрос не в том, есть ли у меня время читать (время, которого, кстати, никто мне не даст), но в том, подарю я себе или нет счастье быть читателем.
«Берлингтон» и Байкер первые же и удивляются, услыхав от учителя, что «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, книга, которой они сейчас упивались, составляет проклятие их ровесников-американцев по той единственной причине, что входит в их программу. Так что, возможно, в эту самую минуту в Техасе какой-нибудь тамошний Байкер тайком читает под партой «Госпожу Бовари», пока учитель вдалбливает ему Сэлинджера!
И еще одну вещь мы поняли. Чуточку посмеиваясь про себя, мы поняли, «как оно работает», поняли приемы и тонкости искусства «говорить вокруг да около», набивать себе цену на рынке экзаменов и конкурсов. К чему скрывать, это и есть одна из целей всей операции. В плане экзаменов и трудоустройства «понимать» означает понимать, чего от нас ждут.
С этой точки зрения, литература как школьный предмет в идеале ориентирована столько же на стратегию, сколько на понимание текста. А «плохой ученик» — это зачастую (чаще, чем мы думаем) ребенок, трагически бесталанный в тактике. Вот только в своем постоянном страхе ответить не то, чего от него ждут, он скоро начинает путать школьный предмет с культурой вообще.
Надо «понять», что книги писались не для того, чтобы мой сын, моя дочь, молодежь их комментировали, но для того, чтобы, если душа лежит, они их читали. Наши знания, школьная успеваемость, карьера, положение в обществе — это одно. Наша личная жизнь читателя и общая культура — совсем другое.
По части чтения мы, читатели, признаем за собой все права, начиная с тех, в которых отказываем юному поколению, полагая, что приобщаем его к чтению. 1) Право не читать. 2) Право перескакивать. 3) Право не дочитывать. 4) Право перечитывать. 5) Право читать что попало. 6) Право на боваризм. 7) Право читать где попало. 8) Право читать вслух. 9) Право втыкаться. 10) Право молчать о прочитанном.
Человек строит дома потому, что живет, а пишет книги потому, что смертен и знает это. Он живет в коллективе потому, что он — общественное животное, но читает потому, что одинок и знает это. Чтение составляет ему компанию, которая не может заменить никакую другую, но и ее никакая другая компания не заменит. Чтение не дает человеку исчерпывающего объяснения его судьбы, но сплетает прочную сеть соприкосновений между ним и жизнью. Несущественных, тайных соприкосновений, которые провозглашают парадоксальное счастье бытия, раскрывая трагическую нелепость жизни. Так что основания читать у нас такие же странные, как и основания жить.
И так далее... Перевод Натальи Шаховской, тираж 7000 экз.(так нечестно!), М., ООО «Издательский дом «Самокат», 2005.
... вся Москва обрастает елками, зажигается гирляндами, переливается светодиодами и уже начинает громыхать петардами... ... памятник Юрию Долгорукому уже давно обрядили в полный дедморозовский прикид... ... уличные лоточники пускают прохожим под ноги вечнодвижущихся крысюков, на вопрос "а не боитесь, что наступят?" механическим голосом отвечают: "сто пятьдесят"... ... на ступеньках метро сидит задумчивый индивид в полной форме охранника и задушевным голосом поет на чистом инглише песни Bon Jovi... ... и это значит... ... что через два дня Новый Год, с чем всех и поздравляю! (... а юзер FleetinG_ на все праздники, увы, пропадает из Сети... :fly но... I'll be back! и, надеюсь, не с пустыми руками Ссылка дня: www.123greetings.com/events/new_year_eve/nyeve2...
Еще одна традиционная тематика - из разряда "просто зацепило". Вот, не так давно довелось полезть за воспоминаниями юности в собрание сочинений А.К.Толстого, и выкопался там такой стих, и попал он в меня очередной раз прямой наводкой...
ПРАВДА
Ах ты гой еси, правда-матушка! Велика ты, правда, широка стоишь! Ты горами поднялась до поднебесья, Ты степями, государыня, раскинулась, Ты морями разлилася синими, Городами изукрасилась людными, Разрослася лесами дремучими! Не объехать кругом тебя во сто лет, Посмотреть на тебя — шапка валится!
Выезжало семеро братиев, Семеро выезжало добрых молодцев, Посмотреть выезжали молодцы, Какова она, правда, на свете живет? А и много про нее говорено, А и много про нее писано, А и много про нее лыгано.
Поскакали добры молодцы, Все семеро братьев удалыих, И подъехали к правде со семи концов, И увидели правду со семи сторон.
Посмотрели добры молодцы, Покачали головами удалыми И вернулись на свою родину. А вернувшись на свою родину, Всяк рассказывал правду по-своему: Кто горой называл ее высокою, Кто городом людным торговыим, Кто морем, кто лесом, кто степию.
И поспорили братья промеж собой, И вымали мечи булатные, И рубили друг друга до смерти, И, рубяся, корились, ругалися, И брат брата звал обманщиком. Наконец полегли до единого Все семеро братьев удалыих. Умирая ж, каждый сыну наказывал, Рубитися наказывал до смерти, Полегти за правду за истину. То ж и сын сыну наказывал, И доселе их внуки рубятся, Все рубятся за правду за истину На великое себе разорение.
А сказана притча не в осуждение, Не в укор сказана — в поучение, Людям добрым в уразумение.
P.S. Хотелось бы мне по ходу дела представить себе все это под бряцание струн, только вот не умею (либо еще, либо уже) ничем бряцать, и аккордами писать тоже не умею Тот, кому ухи свои не жалко, может получить отдаленное представление о том, что лично мне там набряцалось (только громко не включать! будет по принципу "да фигня этот ваш Карузо, мне сосед вчера напел - ничего особенного" :laugh ipload.org/en/file/1004/Pravda-zip.html Я больше так не буду Я буду учиться аккордами Сейчас это можно считать это также самотренингом под девизом "долой стыд"